Скитальцы - Владимир Личутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наверное, что-то во взгляде Донага не понравилось Каменеву, и он усмехнулся заросшим лицом, жалея парня и прощая его. Он прочитал мысли спутника и сам поразился тому, как выглядел их в чужой молодой голове. Поразился и сам себя похвалил. «Невидный я, конечное дело, мужичонко, не тот табак. Но завлек этого парня, завлек да и утянул. Ай да и я, муха в перьях. Знать, у меня дух особого свойства, геройский дух. А вот он, – подумал про Доната, забыв снять с него взгляд, – сам телом большой, а душой с воробья. Куда ему до меня тягаться? – так подумал Каменев, но, уловив в своих размышлениях излишнюю гордыню, тут же и осек себя: – Так дело не пойдет. Каждое дерево из тычки зеленой. А ты не скупись на ласковое слово, возлелей, выпестуй – и воздастся...»
– Думаешь, как бы я подох скорее да руки развязать? – спросил Каменев нарочито грубо. И по тому, как вскинул Донат голову, как вздрогнули крупные губы, понял, что угадал, попал в точку. Ну что ж, горестно упрекнул себя: возблагодарить – уметь надо. Легко забыть доброту, да трудно несть не расплескивая. А тебе, Александр Петрович, и вовсе негоже кичиться. О доброте не кричат, а кто крикнет, тому самый тяжелый грех в послужной список. – Топор-то возьми да и по виску...
– Никак нельзя... Мне без вас пропасть... Живите...
– Ну, слава-те Богу, разрешил, значит. Я вот только что сам себя пожалел и вздохнул. И тебя пожалел и тоже вздохнул. А ты меня просто как болезного человека и неуж не пожалеешь?
Донат промолчал, низко склонившись к челу каменицы и мешая уголья. По высокому, с ранними залысинами лбу пробежал розовый отблеск пламени, нижняя часть лица казалась тяжелой, угрюмой, чужой. И снова с упреком подумал Каменев: «Зря дразнюся. И что мне не лежится? Лежи да полеживай». Он закрыл глаза и тут же неожиданно всхрапнул, забылся на минуту, а открыл глаза уже иным человеком, свежим и ясным. Чтобы замять недавнюю неловкость, повинился:
– Прости... Это шерсть на душе растет. Стричь пора... Ты, Доня, отныне бродяга. Ни вида на жительство, ни другой какой бумаги. Ты будто и не живешь. Как дальше-то – решил?
– Как Бог даст. Бог не выдаст, свинья не съест, – с решительным вызовом отозвался Донат, чем весьма понравился спутнику. – В твою землю иду. Там-то куда с видом. Там-то небось без бумаг?
– Без бумаг, – согласился Каменев. – На всей земле, поди, единое место без печатей штоб. Там все по лицу читают, чей да откуда. Но пока-то как? Дойти надо.
Донат пожал плечами. Что он мог ответить, человек без родины, круговой сирота: ни любви, ни притулья. Все выжглось, испепелилось, осталось зольное пятно. Взрастет ли что на нем, посеется ли? Возможно ли так, чтобы все прошлое забыть, а заживаться заново. Двадцати пяти годков не жаль, отсеку, как хлебную краюху, только чтобы рядом тата, матушка, Таиса, земля отчая.
Каменев стоял в углу, жевал губы, решался на что-то.
Потом со вздохом пошарился за пазухой, достал кожаный кисет из-под табаку, просунул руку, на коленях долго разглаживался лист пергамента.
– На вот мой... По моему пачпорту тебе везде ход.
– Сам-то как?
– Мне не надо. Чую, что и не надо. Иди, иди сюда, благословлю. – Достал с груди нательный крест, выставил перед собою, как бы ограждаясь от ворога. – Хоть и не по чину... целуй, сын мой. Не по чину, да по чести.
Донат с необыкновенной охотою поцеловал крест и почувствовал неожиданное облегчение. Он вроде бы тайно загадал на что-то смутное, бессловесное, о чем давно мечталось, и это желание отныне должно было обязательно свершиться. В порыве любви Донат вдруг поцеловал морщинистую руку смотрителя. Смотритель вспыхнул, выпрямился деревянно, и глаза остекленели от близкой слезы.
– А здорово это... учителем быть. Ах как здорово. Вот будто пламенем просквозило. А мне уж все, не бывать. Ну зачем я так? Ах, зачем я так? – сокрушенно всплеснул Каменев слабосильными ручонками и заметался взглядом по зимовейке, наверное овладевая собою. Но собрав дух свой в горсти, грудным густым голосом, в коем не было и намека на недавнюю слабость, зарокотал: – Читай, сын мой... Читать-то сможешь внятно?
Донат кивнул головою. Ему стало радостно и хотелось угодить.
– Ну и ладно... только внятно... не бежи по словам-то, не спеши, вспотеешь. Слова не тем запахнут. Чтоб отозвалось, тут отозвалось. – Смотритель постучал себя по груди и закашлялся. – Все о себе я, все о себе. Гордыня? Да-с, гордыня печет-с. Почто все о себе-то, а? Старый, а не смирился. Почто не смирюся? Негодяй и подлец, одно слово.
Донат отступил к порогу, распахнул настежь дверь, кушную избенку залил апрельский свет. Донат не особенно славно умел читать, в свое время ленился постигать грамоту у поморского начетчика.
– Паспорт раскольника, – прочитал он нараспев.
– Воистину пачпорт, без печатей антихристовых, но перед Богом свидетельствует за нас и не оставит без призора. Ну читай, сынок, читай...
Донат прочел написанное, повертел бумагу, зачем-то заглянул с обратной стороны.
– А от кого паспорт выдан? – спросил с недоверием, еще не зная, как отнестись к памятке.
– Что худо читал? Иль не дошло до ума-то? – протянул смотритель с растяжкою, слабо улыбаясь. – Клади в кошель, братец, да прячь подале и храни до могилы, до самого домика, пока крышей не закроют. – И снова замолчал, отсутствующе глядел куда-то в потолок, жевал губами и неожиданно сказал: – Меня-то не предашь? Не умножишь грех свой? Может, и зазря я тебя влеку.
Такое недоверие поначалу сбило Доната с толку, а гнев – худой советчик.
– Продам, пошто не продам-то? – выкрикнул визгливо. – За алтын продам абы за два. За такого пустозвона больше не кинут. – Поутих так же резко, визгливый голос самому показался противным и неискренним. Собственно, а что бы горячиться? Спасителю бы в ноги пасть, а ты уросишь. Доня, Доня, нет для тебя науки. Словно бы материн укор донесся. Но еще борясь с норовом, Донат вощеной бумагою полоснул перед лицом наотмашь, будто намерился выбросить ее, но тут же неторопливо, наверное усмиряя себя, свернул раскольничий паспорт вчетверо, положил в кожаный кошель и сунул за пазуху. – Пусть преет, а тебе не верну. Может, куда и выкину, коли приспичит, а дареное не посмеешь взять.
– Эх, дитя ты, дитя, – не осердившись, с растяжкою сказал смотритель, невольно любуясь молодым мужиком. – Ты пока в Бога худо веруешь, ибо в гордыню свою веруешь. Ты вот, сынок, крестового брата обманул. Крестового брата обмануть грех ой большой, это что брата родного предать. А быват и хуже. Ты крест обманул, ближнего в несчастья ввел и его самого на грех толкнул. А кабы встренулись вы да ружье на ружье? А? Как тогда? И опять новый грех. И есть ли ему конец? Нету... Из-за бабы смотри куда вышло. Баба что гриб: цветет, пока пора. Так за что предал дружбу свою? Дитя ты, дитя... За гриб ведь. За лешеву еду.
– Зря доверился. Теперь будешь попрекать...
– И буду, и буду. До той поры, пока сам себя изводить не станешь да к Богу лицом не поворотишься. Гордыню-то выжечь, сколько биться с собою надо? Всю жизнь положить – и не хватит.
– Мы ведь любили, – неуверенно попробовал оправдаться Донат.
До сей поры мыслилось, что он страдалец; но вот нынче почти уверовал, что это из-за него сплошные страданья. Еще и не жил вроде, а уж сколько насеял несчастий, скольких ввел в напасть и грех. Так любовь ли то была иль гордыня правила его сердцем? Прав вожатай, прав, он сквозь зрит.
И смотритель действительно уловил перемену по согбенности виноватых плеч, столь несвойственной Донату, и по той нервности чутких пальцев, коими он обегал пуговицы жилета, проверял их на крепость.
– Они любили, – ворчливо перебил смотритель. – Ха-ха, они любили. – Он уже не боялся надоесть нравоучениями, ибо наступает в любой человечьей душе такая пора, когда каждое слово падает как всхожее семя. Вот тут-то можно и дурнину насеять, но можно и хлеба! – Ведь кто чего любит, Донат Калинов сын: кто вино, кто деньги, а кто и чужую кровушку. Выходит, за любовь, коли припрет невмочь, можно и татку с мамкой пырнуть? – черкнул ладонью по шее. – Молчи, молчи, парень. А куды заветы предков наших? Сказано, не возлюби жену ближнего своего. И заповеди долой? – Смотритель ткнул в Доната пальцем. Сидел в углу на примосте, подобрав под себя ноги, личико с кулачок, до глаз поросшее разномастной шерстью: но ведь проповедник сидел, учитель, откуда что и взялось вдруг. – Дедово слово нерушимо должно стоять вовеки, скрепленное истинной верой. А ныне как: что ни мужик – то вера, что ни баба – согласие. Воистину иное время, иные и люди... Молчи да слушай, молодец! Мчат куда-то без царя в голове. Землю, жену, детей давай побоку. Ну их! А заветы родителей наших? Иль без них уже научились жить? Научились, как же.
– Красно баете, Александр Петрович, приятно слышать, как гудаете, будто на сопелке волыните. Мне-то не дают, меня на изгон гонят, а вам-то пошто не жить? Вам-то кто мешает? Ноете, ноете, и чрез вас к нам боль. И мы болеем через то, и в нас ветер. Вот и несет. У вас по словам все не так, как по делу. По делу-то все наоборот. Куда вас-то несет, куда? Вот и нас несет. Жить бы, ан нечем!