Скитальцы - Владимир Личутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На крохотных таежных чищенках они кормили лошадей, ели всухомятку, что нашлось в дорожных лузанах, и вновь поспешали дальше, меняя друг друга. Донат отлежался и уже чуял в себе прежнее здоровье, а смотритель с каждою верстою синел, словно бы из него дух вон. Он мало говорил и ничего не ел, только, оборачиваясь на прогал лесной дороги, грозил кому-то пальцем и хихикал. Лицо его скоро опаршивело и посеклось глубокими дольными морщинами, а глаза обметало красниной. Но смотритель знал, однако, куда ехал, и ни разу пока не пришлось искать дороги. Вот целина будто бы, разливанное море снегов, куда не ступала нога человека, так откуда бы взяться пути, кто натворил, неизвестный, по какой нужде набил колею? И вся Русь таковая: будто бы неслеженая, нехоженая, полоненная снегами, где свежему человеку потеряться, как в омут головой: но меж тем вся земля наша обжита тропинами и путиками, колеями и тележницами, коих и подорожник и кипрей долго не могут взять, пока хоть одна нога да месит ту горбатую дорогу.
Злодей не торит дороги, он ее боится. След злодея путан и неожидан, и куда там зверю до человечьего коварства.
Зверь не таит своего наброда от чужого глаза, жировая тропа его ведет к водопою иль к житью.
Обычно дорогу вяжет человек добрый, без тайного душевного гнета, хотящий жить долго, плодовито и сытно (только бы не мешали ему), и дорога его стоит на веку ровно столько, пока обитает возле мирный, охочий до работы люд. Дорога – это памятник торителю, долгая, незабвенная память, зовущая живых к усердию. Кулижка ли земли, чищеница ли, новина посреди дремучего лесу иль замысловатая среди кочкарника тропинка – это вехи человечьего житья, зарубки времени и единственно долгие и незамирающие знаки сердечной памяти... Кириллова чищенка, Ананьин мег[83] , Степанидин родник. Может ли большее напоминание по себе оставить человек на земле. Столько же, пожалуй, живут на слуху отъявленные злодейства, дьявольские проказы.
Пространны русские земли, неисчислимы и заповедные дороги. По одной из них попадали двое хожалых. Многие мечтали побывать в Беловодье, да что-то никто пока не хваливался.
В первой же зимовейке пришлось задержаться, и надолго.
Неделю не сыпали по-человечьи. Звериный ночлег под еловым выворотнем не пришелся впору смотрителю. Кабы у нодьи[84] под боком, жарко пылающей до утра, и можно бы перемочься, но большой огонь разводить опасались, варили мучные пустоварные щи на малом жару, заправляли бараньим салом, и только одно желали: как бы попасть в схорон, в надежное затулье, да чтоб крыша над головою, а под боком примост из еловых плах. Чем дальше были от житья, тем более страшился смотритель, ибо прегрешенье его возрастало, а значит, росло и наказанье. Что там ад перед карою исправника? И живое воображенье рисовало Бог знает какие мученья, от коих сердцу впору зайтись и захлебнуться. Не раз и не два в долгом пути повторял смотритель: «Одного злодея хватит на целый свет, чтобы жизнь стала невыносимой». Смотритель запаршивел, губы обметало лихорадкою, и по той тоске, что заселилась в его голубиных глазах, Донат решил окончательно, что надея на вожака худая и надо полагаться на себя. К Донату вернулось прежнее здоровье, и кабы не проклятущие ночи, когда от холода становую кость наоборот вывернет, можно бы жить. С каждой верстою душа его успокаивалась и располагала к долгому пути.
Уж который день дорогу били целиною; снег уже спекался, но пока худо держал, наст обре?зал, искровенил одной кобыле ноги, и ее пришлось бросить на потеху волкам. Смотритель больше не разговаривал, так казалось, что он затаил к Донату ненависть, и на крохотном, с кулачок лице жили лишь мерцающие сумасшедшие глаза. И однажды смотритель показал пальцем в дальний конец седловинки, где маревил редкий березняк, и сказал, что там кабыть будет зимовка. Донат не поверил и спросил лишь из одного желания слышать чужой голос:
– Надо полагать, вам здесь случалося бывать?
– Да нет, не случалося бывать, – ответил смотритель, – но я видел ее во сне.
«Заговаривается», – решил Донат и начал топтать лыжню далее, чтобы следом провести лошадь. Пар подымался над его холщовым кабатом, длинной, по колена рубахой, а в черных разводах спина уж давно не просыхала от пота. Ответ смотрителя смутил Доната и вызвал лишь раздражение. Он вернулся к саням, дернул, натянул на плечо вожжи, выворачивая лошади морду, – скотина уросила, скалила молодые зубы и стонала той внутренней болью, которая непонятным образом передается человечьему сердцу. Донат видел, как тяжело животине, и от этого еще более злобился и, не сдерживая кулака, несколько раз ткнул лошади в губы, выбивая из них сукровицу. И каждый раз, будто случайно, из-за лошадиной головы он схватывал взглядом крохотную фигурку смотрителя, закутавшегося в медвежью полость и гулко, до слезы, бухающего в заиндевелую шерсть. «Хоть бы встал да и помог, байбак, – думал Донат и ненавидел спутника все навязчивей и сильнее. – Закоим и поперся, собака. Только меня смутил да на изгон погнал».
И верно, у края ви?ски[85] , где начиналось таежное озерцо, стояла охотничья избенка, более похожая на звериное логово. Смотритель пытался встать, но заплелся ногами и пал лицом в снег, высек искру из глаз, руки проткнулись скьозь наст; как младенец, Каменев беспомощно лежал, надеясь тут же и умереть. Он и не пытался встать, не бился рыбою об лед, а распластался, как меховая кукла, и Донат, разнуздывая лошадь и насыпав ей из последнего овса, с любопытством наблюдал за провожатым. Вместо жалости он услышал в груди отвращенье и испугался этого. Солнце слепило, отражалось от наста, снег сиял и вспыхивал, располосованный синими тенями. И Донат не столько устыдился недавним жестоким мыслям, как вдруг в этот благостный день испугался грядущей одинокой смерти. Счастлив тот, кто отходит в окружении близких; но каково помирать, как шелудивой собаке, в собственных нечистотах? Грядущее одиночество так болезненно почувствовалось, что Донат тихонько вскрикнул и поспешил к распластанному смотрителю. Вы?ходить надо провожатого, вы?ходить, хоть из кожи вон... Каменев был ровно без чувств, знать, сомлел, задохся, он оказался таким легким, почти пустым, изжитым, и всего весу в нем, пожалуй, что тулупец с детского плеча. Донат без усилий снес смотрителя в зимовейку и принялся не медля калить каменицу, небрежно накиданную в углу из лесных валунов...
И вот они зажились в случайной избушке, крытой дерном, больше похожей на нору, где Донату впору ползать. Смотритель, однако, скоро ожил, стал выбираться на волю; желудок уже принимал выть и не срыгивал. Поправка радовала смотрителя, и он еще усерднее молился. Какой день укрывались в зимовейке, они счету не вели, все спутала берложная жизнь; но не ведали беглецы того, что сидением этим случайным и спаслися.
Исправник Сумароков обложил все ведомые ему дороги и страннические путики, поставил разъезды под Березовом, перекрыл дороги на Обдорск и Сургут, послал рапорт военному губернатору в Красноярск, где докладывал о намерении поймать опасных государственных преступников, бежавших из-под стражи, и молил о помощи.
Меж тем ограбленный и оскорбленный купец Скорняков отправился в Енисейск, чтобы принесть жалобу окружному начальнику, но был схвачен казаком Черкашиным и доставлен в Березов. Сумароков засадил его в нетопленную тюрьму и освободил не прежде, как получил от Скорнякова подписку за скрепою многих свидетелей-казаков, что якобы он, Скорняков, за взятые вещи получил от исправника наличные деньги и что он, Скорняков, ни в чем претензии не имеет. Получив такую бумагу, исправник отослал купца обратно в Обдорск со словами: дескать, благодари да низко кланяйся мне, что оставляю в Обдорске на жительстве, а не отослал куда подалее в ссылку на поселение с лишением всех прав состояния. «Бог высоко, царь далеко, куда кинешься с мольбами?» – только развел Скорняков руками, да и подался к дому. Возвращался Скорняков в домы свои, еще не помышляя, что жена преставилась, а скоро и ему следом собираться...
Был Донат в черном полукафтанье с жилетом и красной атласной рубахе: в чем оказался в застолье в час незваного гостя, с тем и в полон угодил и в этой же сряде ринулся в бега. Рубаха лоснилась ныне от сажи, рукава кафтана блестели, обтрепались, будто с собакой возился. Тело скорбело, томилось; не удержавшись, нагрел воды в медном котле, из бересты сшил палагушку с низкими бортами да черпак, нажарил избушку – и, как мог, намылся, со стоном исцарапав себя всего, куда руки хватали. Не от грязи же так чесалось тело? Подумал, что от долгого расстройства. Вожатай мыться отказался, с любопытством из переднего угла рассматривал заматерелое Донатово тело, любуясь им и завидуя. Донату отчего-то был неприятен этот взгляд, и он накинул на себя баранью шубу, с тоскою рассматривая одежду. Впервые такую справил, как купеческий сын расхаживал, а по-худому с ней обошелся. Он уже не вспоминал, из какой нужды вырвался на волю и что поджидало его: все прошлое было в дальнем сне, потому и благодарности к спасителю он не чувствовал. «Зажились, – думал он, – зажились. Пора бы куда-то и прибыть». Он не знал, куда ведет Каменев, но по наивному размышлению полагал, что будущая жизнь ему будет впору. Если уж смотритель сорвался с насиженного места, бросил жену, службу, ведь как-никак в господах хаживал; такой человек, поди, зря-то не кинется на край света сломя голову.