Повести и рассказы - Леонид Пантелеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Может быть, только за последние годы (и даже не годы уже, а десятилетия), с тех пор как в Русскую Православную Церковь пришло новое, молодое, послеоктябрьское, родившееся и выросшее в наших трудных условиях духовенство, я стал иногда ловить себя на том, что вглядываюсь, проявляю интерес к личности священника. Но это был уже интерес, так сказать, гражданского, а может быть, в какой-то мере и художнического порядка. Почему же он, этот интерес, не возникал раньше? А потому, вероятно, что раньше священник всегда был отец – и по сану, и по возрасту. Кроме того, в большинстве своем духовенство у нас было кастовым. Биографии священников, как правило, не были интересными. Вышел из поповичей, и отец, и дед, и прадед были попами, вот и он тоже идет по этой стезе.
Другое дело – священники нынешние. Целуя однажды после всенощной благословляющую меня руку, я вдруг подумал, что ведь этой руки не было в мире в 1941 году, что человек, которого я называю «батюшка», годится мне в сыновья, а может быть, и во внуки… Как же мне было не вглядеться в глаза этого молодого человека, не задуматься о том, кто он, чьих родителей сын и что привело его на пастырский путь?
Вспомнил сейчас торжественную всенощную службу в верхнем храме Никольского кафедрального собора, куда мы однажды случайно, гуляя в тех местах, зашли с женой и дочкой. Служил эту всенощную преосвященный Никодим, митрополит Ленинградский и Новгородский, – в сослужении с каким-то низкорослым, очень стареньким и худеньким чернолицым епископом из какого-то экзотического азиатского или африканского православного государства. Пока владыка вел службу, я не думал о нем, стоял в стороне и молился. Когда же он в своей роскошно распростертой мантии вышел на край амвона и стал говорить приветственное слово, обращенное к безмолвно стоявшему возле него коричнево-лиловому гостю в непомерно большой и тяжелой митре на высохшей стариковской голове, и когда из уст владыки полились слова наполовину церковные, книжные, библейские, а наполовину – из сегодняшней передовой «Известий», я вдруг поймал себя на мысли, которая никогда прежде на богослужении в голову мне не приходила. Я подумал: что привело этого сорокалетнего, чернобородого, похожего на Пугачева человека к Церкви, к монашеству и что вознесло его так высоко: до руководящего сана во второй в нашем государстве митрополии и до столь же высокой должности руководителя иностранного ведомства Московской Патриархии или Синода?! (Сейчас он, кажется, стал еще и Экзархом всея Западныя Европы.)
Но с чего это вдруг вспомнился мне преосвященный Никодим?
О том ли я пишу, о чем хотел написать? Да, в общем, пишу о том. Обо всем, что придет в голову, если это «все» имеет отношение ко мне, к моей вере, к моим мыслям о вере и о Церкви.
* * *Пишу-то, в общем, о том, но не всю правду пишу. Несколько раз уже ловил себя на этой мысли.
Очень уж все просто и безобидно.
Вот шумно и храбро я выгоняю из своей квартиры стукачку. Вот «целую руку, благословляющую меня». Вот всей семьей стоим в кафедральном соборе за всенощной.
Можно подумать, будто живем мы не у себя на родине, а где-нибудь в Париже, или в Милане, или в Мехикосити. Будто никакого страха, никакого даже стеснения не испытывал я, находясь в храме. Испытывал! Спиной, затылком чувствовал глаза соглядатая – не только в самом храме, но даже и на дальних подступах к нему. Входишь из притвора в церковь, и глаза уже сами собой начинают косить: направо – налево. Кто здесь оттуда? Выискиваешь мужчин – не очень старых и специфического облика. О женщинах как-то не думалось – до тех пор, пока не появилась на моем горизонте эта шпионка в салопе.
Косишься, оглядываешься…
И вдруг делается стыдно.
Осеняешь себя крестом, опускаешься на колени, делаешь земной поклон. И тут уже нисходит на тебя благодать, и ты не думаешь (или почти не думаешь) о тех, кто рядом или за спиной. Ты уже молишься, ты – с Богом, и тебе все равно, что будет: вызовут, сообщат, посадят…
Много раз замечал я, что и на меня с опаской косится и оглядывается какой-нибудь дядька. А бывает – ты на него, он на тебя. Стоит, смотрит, слушает, а голова сама собой чуть заметно, на восьмую, на шестнадцатую оборота, поворачивается в твою сторону.
Но вот и на него нисходит… И ему становится невмоготу. Не желая знать о моем присутствии, он опускается на колени, молится…
Почему-то не хочется рассказывать о тех – довольно многочисленных – случаях, когда за мной «пускали хвоста» (когда, например, в 1952 году, находясь в Москве на какой-то конференции, я вышел как-то из Обыденской церкви, сел у Кропоткинских ворот в такси, а в другую машину тут же сели два молодчика в штатском и мчались за мной в другой конец города – до районного Дома пионеров, где заседала эта конференция по детской литературе… Или когда однажды вечером у ограды Никольского собора, когда я выходил из ворот, со мной якобы «случайно столкнулся» бывший мой однокашник, школьный товарищ еще дореволюционных времен, впоследствии разоблаченный мною стукач). Я рано понял, что о моей религиозности знают, не могут не знать. Ведь сотни, если не тысячи раз я бывал на богослужении – и в Москве, и в Ленинграде, и во многих других городах Советского Союза, и даже за границей. И там меня пытались поймать, спровоцировать. В Будапеште, где я был в делегации вместе с Катаевым и Прилежаевой, привязалась ко мне учительница местной русской гимназии, еврейка, сразу объявившая себя православной, крещеной, верующей. Предложила поехать с ней в какое-то село на Дунае, в православную сербскую церковь. От всякой топорной работы меня коробит. Это относится и к такого рода «работе».
Да, очень давно и в органах, и в высших сферах знали, что я человек религиозный. Как-то стояли мы с женой у пасхальной заутрени в церкви Св. Иова на Волковом кладбище. Не в церкви, конечно, а перед церковью, под открытым небом. Неподалеку от нас, у забора возникла группка людей явно начальнического вида: кто-то был в кожаном пальто, кто-то с портфелем. И, кажется, автомобиль где-то поблизости попыхивал. И вот один из этой компании, увидев меня, приглушенно и все-таки очень слышно сказал:
– Пантелеев.
Я слегка оглянулся. Да, все смотрели в мою сторону. А мы стояли с зажженными свечками, крестились и, может быть, пели «Христос воскресе из мертвых» вместе со всеми, кто пришел сюда молиться, а не глазеть и не хулиганить.
Почему же меня не трогали, никуда не приглашали, не выясняли, не «ставили вопроса»? Я часто об этом думал. Ведь следили же за мной, охотились, подстраивали встречи, подсылали провокаторов. А все дело, я думаю, в том, что я не ставил свечу на подсвечник. Молился, ходил в церковь, но слова Божьего не проповедовал.
Мне скажут: но разве мало было рабочих, служащих, учителей, студентов и студенток, которых изгоняли с работы и из учебных заведений, шельмовали в стенных и печатных газетах – только за то, что они посещали церковь, что дома у них висели иконы.
Были на нашей памяти и такие статьи, как «Профессор в рясе»…
Давно приготовился и я к тому, что, открыв однажды утром газету, увижу там подвальную статью с заголовком вроде: «Детский писатель с крестом на шее». Но вот мне уже под семьдесят, полвека я работаю в отечественной детской литературе, а такая статья не появилась. Вероятно, слишком рано я стал известным, слишком широко прошумела моя первая книга, чтобы могли решиться на такой шаг. Была, конечно, у них и другая возможность. Могли вызвать к секретарю писательской парторганизации или даже к секретарю горкома… Но у кого-то в верхах хватило ума понять, что я – не колхозная бабушка, не сторож, не счетовод, не уборщица – не из тех, одним словом, кого можно пытаться переубеждать, перевоспитывать путем соответственно проведенного собеседования (хотя и колхозных бабушек, и счетоводов, и сторожей – по-настоящему верующих – такими душегубительными беседами тоже далеко не всегда перевоспитаешь, из света во тьму не столкнешь).
Короче говоря, по этой (то есть религиозной) линии меня не трогали, как не трогали «по этой линии» Пастернака, Ахматову, Пришвина, Панову, академиков Павлова, Смирнова и многих других, имен которых мы даже не знаем (а там всегда знали).
По другим-то «линиям» меня стегали – и довольно основательно. В сентябре 1941 года, за несколько дней до того, как вокруг Ленинграда сомкнулось кольцо блокады, меня (вместе с тысячами других ленинградцев) вызвали повесткой в городской паспортный стол, зачеркнули в паспорте прописку, внесли туда 39-ю статью и предложили в течение двух с половиной часов явиться с вещами на Финляндский вокзал. Это был последний или предпоследний поезд, уходивший в места, которые через несколько дней стали называть Большой Землей. Я не уехал. Десять месяцев жил с волчьим паспортом, без карточек. Меня ловили, хватали, сажали, грозили расстрелом… Человек, даже имени которого я не знаю, спас меня, помог бежать. Потом меня «реабилитировали». Потом Фадеев вывез меня – в третьей стадии дистрофии – на самолете в Москву. (Да, не только грехи были на совести этого человека!.. Но об этом не здесь.)