Alabama Song - Жиль Леруа
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я вовсе не желаю претендовать на то, чтобы Скотт любил меня так же сильно, как собственного отца, но иногда я спрашиваю себя: а вдруг однажды он полюбит меня сильнее, чем Льюиса, чем Уилсона, чем Бишопа? И это пылкое желание обладать мной — будет ли оно тем, что называется любовью? Муж никогда не смотрел на меня так преданно и самозабвенно, как смотрел в ту ночь на Льюиса. В его расширенных зрачках танцевало пламя. Я помню только другие его глаза: цвета бледно-зеленых ирисов, изящные, почти прозрачные, или побелевшие от вспышек алкоголя. Но огонь в его черных зрачках — какое чувство он тогда означал? Я не перестаю спрашивать себя об этом. И не перестану никогда.
* * *Я не знала свою мать в пору ее молодости (когда я родилась, Минни уже состарилась и располнела, а ее груди отвисли), но по фотографии, сделанной в двадцать лет, можно судить, насколько она была соблазнительной: молочно-белая кожа, синие, с фарфоровым отливом, глаза и почти орлиный нос, достаточно благородный для того, чтобы носить корсет: длинные светлые волосы — все признаки пользующегося уважением потомка первопроходцев.
Моя бедная мать никогда не была образцом американской женщины: в юности она мечтала стать актрисой и певицей. Но ее отец (мой дедушка, рабовладелец и сенатор) дал понять дочери, что скорее удавит ее собственными руками, нежели увидит поющей нагишом где-нибудь в публичном доме. «Нагишом» — так он сказал. А ей хотелось просто играть и петь. Язвительно, сдержанно, с надломом.
И, насмехаясь, в свою очередь, сломаться.
Тетушка Джулия всегда вплетала в волосы гардению, если вечером ей нужно было выступать. Ее сестра Аврора, для которой пение было единственным благопристойным занятием, наряжалась в платье тоньше папиросной бумаги и брала в руки веер из перьев, украшенный стразами, — этот чувственный шик поражал меня. Тал и я удобно устраивались позади стойки и наблюдали за всем, открыв рты, хотя нам были видны лишь спины певиц — тяжелые плечи тетушки Джулии и великолепные обнаженные бедра Авроры, а напротив нас, глядя на все это спереди, сидели возбужденные мужчины. Однажды вечером, когда мы спрятались там, чтобы бесплатно насладиться запретным зрелищем, двое мужчин заметили нас. Что это были за мужланы!.. Когда они обнаружили двух белых девочек-подростков, дочерей сенатора и судьи — тех, что твердой рукой вешали ниггеров вроде них самих, — то принялись выдумывать для нас наказания, которые никогда не пришли бы в голову полицейским, если бы те вдруг задержали нас там. Что сказать? Очевидно, они были оскорблены до глубины души, ибо очень быстро напились и заявили прямо: «Не пора ли избавиться от двух белых и богатых колдуний, чьи отцы защищают Закон?»
Очень коротко, буквально за двадцать секунд, тетушка Джулия объяснила мне, что происходит. Должна признаться, мне ее объяснению не понравилось. Как и Таллуле. Мы пришли на тайцы, послушать музыку и, согласна, оторваться на полную катушку, но без малейшего намека на преступление, без желания кого-либо спровоцировать. Нам было хорошо, мы танцевали. Танцы — это не преступление.
Будучи в зените славы, Скотт подарил мне большой веер из синих страусовых перьев, который я сохранила на всю жизнь, даже в период моих странствий по больницам. Веер всегда был со мной — даже когда я им не пользовалась, — хранился на дне чемодана.
* * *В парижских автобусах, барах, на танцполах, где играл джаз, я встречала немало черных (здесь их называют «цветными», прямо как алабамские аристократы, к числу которых принадлежу и я), и эти черные совершенно свободны, не отделены от белых, улыбаются со всей простотой и принадлежат себе в сто раз больше, чем «цветные» у нас, иногда у меня кружится голова — если я вижу, как они распахивают куртки или закатывают рукава своих безупречно чистых рубашек, — тогда я вспоминаю тетушку Джулию, свою нянюшку… ну, не ее лично… не совсем ее… а ее юного сына, такого ласкового, отлично воспитанного, вкалывавшего на конюшне и подсаживавшего меня на маленького пони аппалуза. Иногда я специально делала вид, что падаю из седла, чтобы парень подхватил меня. И это было так… так… так… больно… Так сладко оттого, что это было больно… Мне так кажется.
Сегодня я вспоминаю этого пони — на белоснежной шкуре были разбросаны темные чернильные пятнышки, словно кто-то нанес их кисточкой, — тогда он казался мне огромным и будто пытался что-то нам рассказать.
Помню, в памятный день в 1920 году, когда я покинула родной дом, когда Скотт приехал за мной на вокзал — мой принц увез меня, — Минни как-то странно оглядела меня с ног до головы, высунувшись с веранды; она была раздражена. Увидев у меня в волосах гирлянду из гардений, сделанную тетушкой Джулией, она произнесла: «Докатилась… Теперь тебе не хватает лишь негритянской прически».
Танцевать
Площадь Клиши. Я столько времени провела у станка и на пуантах, что мои ноги кровоточат, пах болит от растяжек. Любовь говорит, что я одержимая, потом начинает смеяться, держа розовую сигарету с золотым кончиком — одну из тех, которые она непонятным мне образом умудрилась вывезти из своей потерянной России. Пытаясь поймать такси на бульваре, я едва могла идти, хромая, чувствуя, как ноги пылают и становятся настоящими утиными лапами. Таксист явно колебался, посадить ли меня в свое авто, видно, я показалась водителю чокнутой и опасной. Наконец он пошутил:
— Вы так странно шли, что я решил, что вы беременны и у вас отойдут воды прямо на заднем сиденье. Так вы танцовщица? В каком кабаре?
Я мечтала стать балериной.
— Но в тридцать никто не начинает танцевать, — так мне говорит Любовь.
Однако я выкладываю на стол красивую пачку зеленых банкнот.
— Мне двадцать семь, мадам. И до шестнадцати я танцевала.
Она пожимает плечами и сильнее затягивается своей розовой, с золотым кончиком, сигаретой.
— Тогда едва ли вам нужна именно я.
Я хотела бы, чтобы мне дали какое-то время. Прежде чем стать звездой, прежде чем стать балериной, разрешили побыть начинающей, маленькой девочкой в смешной пачке, маленькой и проворной крыской. Но в двадцать восемь времени больше нет. «Скверно», — твердят мне подкрашенные глаза Любови. Это меня сильно расстраивает.
— В шесть вечера мои курсы заканчиваются, будешь заниматься одна.
— Но я не хочу одна, — возражаю я. — Я хочу стать балериной вместе со всеми.
Еще сильнее посасывая свою розово-золотую сигарету, она отвечает:
— Я хочу тебя видеть завтра одну. А там посмотрим.
…Фиц жалуется. Я поздно возвращаюсь домой вечерами. Мне едва хватает сил приехать на ужин к Стайнам, Мерфи, Моллоям, Гульбенкянам, Мэлоунам — please, leave те alone[11].
— Иногда я чувствую запах пота у тебя из-под мышек, — говорит он мне.
Иногда я забываю причесаться в такси и становлюсь похожей на уличную женщину, — это тоже его слова. Мужу стыдно за меня. Это не новость, но это становится все более невыносимым.
В задней комнате кафе «Дом» есть Лулу, которая помогает мне попудрить нос. Думаю, ее кокаин не забирает меня, но я все равно нюхаю его, поскольку Лулу утверждает, если залпом залить его большим бокалом бурбона, это увеличит мои шансы сделать ее счастливой и гордой за меня. Иногда я желаю никогда не умываться, сидеть рядом с Лулу, глядя, как посетители бросают монетки на блюдце. Некоторые ходят ей за сигаретами, другие делают грязные знаки, и Лулу исчезает, чтобы поменять сложенную вчетверо купюру на маленький бумажный конверт, содержащий очередную дозу.
Мы слышим, как мужчины мочатся в писсуар, как спускают воду, однако нам не слышно, как течет из крана вода, как скользит в ладонях мыло, как отрывается бумажное полотенце. Потом мужчины выходят и гладят тебя по щеке, намазывают тебе тост, а ты целуешь их пальцы в знак благодарности. Напившись, Фрэнсис всегда забывает вымыть после туалета руки. Тогда я готова его убить.
Скотт ложится в постель и долго возится: он воняет, как креветка. Как мужики этого сами не чувствуют? Они бы тут же покраснели и легли спать подальше от кроватей, если бы только могли знать, что воняют как креветки. Или итальянский сыр. Или труп.
Но нет, они не замечают. Просто трудятся, следуя главному правилу своего времени: не замечать собственного тела, над которым сами смеются и которое сами ненавидят.
Я вхожу в спальню, где что-то сочиняет Скотт. Я жду, когда его пальцы дрогнут, когда клавиши пишущей машинки испортят лист; проходит несколько секунд, и он принимается стучать снова. Спина Скотта подрагивает.
Я спрашиваю его, чуть повысив голос:
— Почему? Почему я не узнаю себя на этих фотографиях? Почему я когда-то была белокурой улыбчивой девушкой, такой непокорной, воспитанной, мои кудряшки напоминали завитки шерсти барашка, а спустя десять лет я превратилась в эту ужасную, дородную женщину с квадратной челюстью, мужеподобным лицом и глоткой портового докера?