Весна с отколотым углом - Марио Бенедетти
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В ИЗГНАНИИ (Предпоследнее пристанище)
Смерть товарища, а тем более такого дорогого всем нам, как Лувис Педемонте [25], всегда потеря, рана. Но когда смерть празднует свою победу в изгнании, даже в окружении друзей, как в данном случае, все равно, потеря приобретает особую силу, особое значение.
Сужденная природой разлука, неизбежный естественный конец всегда несет в себе элемент возвращения. Смерть — это прежде всего возвращение в родные края, в родную землю, в нашу землю, не похожую ни на какую другую в мире. И самое горькое, наверное, именно в том, что человеку, умершему в изгнании, отказано в этом возвращении.
И потому во все время долгой тяжкой болезни Лувиса так больно нам было видеть, как он улыбался, как весело строил планы на будущее, а еще больнее — притворяться, говорить с ним о будущем, уверять, что он, без сомнения, вдохнет воздух родного квартала, увидит сияющее в блеске солнечного дня побережье — сердце Монтевидео, насладится виноградом и персиками — роскошью бедняков.
Трудно говорить человеку о простых радостях, придающих вкус и смысл жизни — и его жизни тоже, — когда знаешь, что смерть шагает за ним по пятам, и никому не дано оградить его, спасти, умереть вместо него, заклясть неотвязную спутницу, чтобы он остался с нами, живой, и ты даже не смеешь дать волю рыданиям.
С самого начала нелегко нам было жить в изгнании, вдали от родины. Теперь стало еще хуже — пришло время умирать на чужбине. Уже пять или шесть имен в списке ушедших. Одиночество, болезни да пули сгубили их, а кто знает, скольких еще недосчитаемся мы, затерянные в бескрайних далях изгнания.
Еще горше, когда подумаешь, что смерть в изгнании означает: не один Лувис, а и все мы лишены пока что высокого права сойти с поезда на той станции, с которой начинали жизненное странствие. У нас отняли возможность умереть дома, просто дома, лишили своей родной смерти, которая знает, на каком боку ты спишь и какими мечтами питаешь бессонницу.
И теперь, когда ушел Лувис, наш товарищ, которого любили как мало кого другого, ушел, не возвратясь домой, мы клянемся бороться не только за то, чтобы изменить жизнь, но и за то, чтобы сохранить смерть, нашу родную смерть, которая есть и начало и рождение, смерть на своей земле.
Лувис был замечательным журналистом, революционером, бойцом, верным другом, он горяча восхищался Кубинской революцией, но, наверное, все его качества можно выразить в нескольких словах: он был истинным человеком из народа, простым, скромным, страстным, великодушным, любящим, трудолюбивым, веселым, мужественным, добрым; ведь все эти черты и есть лучшие черты нашего народа.
И еще отличался Лувис двумя особенностями, редко соседствующими в изгнаннике: он всегда жил страданиями и борьбой своей далекой родины, видел ее образы, слышал голоса и в то же время обладал удивительным умением трудиться, где бы он ни был, на пользу людям; все свои творческие силы отдавал он Кубе, ибо понимал, защищал и любил Кубинскую революцию как свою, ощущал, что, в сущности, она и есть своя, потому что она — наша.
Бед и печалей хватало в его изгнаннической жизни, но никогда не служили они ему причиной, а еще менее того — предлогом, чтобы, замкнуться в себе самом, обречь себя на одиночество. Он понимал, что лучшее лекарство против изгнаннической тоски — влиться в общество, принявшее изгнанника, и, следуя этому своему правилу, отвалено и весело взялся за работу и трудился на пользу Кубы наравне с кубинцами, оставаясь в то же время истинным уругвайцем.
Вспомним, что в капиталистическом обществе, в числе других пошлостей, принято, когда речь заходит об умершем, говорить о «последнем пристанище». Но для Лувиса, для нашего товарища, могила, в которую мы его опустили, будет предпоследним пристанищем, ибо последнее его пристанище — наша память, наши сердца, полные любви. В этом его пристанище двери распахнуты настежь, а в окна глядят небеса.
Так победим мы смерть на чужбине. Победим, потому что уверены, что с теми из нас, кому суждено дождаться возвращения на родину, вернется и Лувис. Вернется в нашей памяти, в нашей жизни, в наших сердцах. И сердца наши, память и жизнь станут лучше, ибо в них поселился честный и верный, достойный и великодушный, простой и чистосердечный человек из народа.
РАНЕНЫЕ И УВЕЧНЫЕ (Правда и отсрочка)
Под вечер она пошла к свекру. Она не была у него недели две. Просто потому, что работали они в разное время.
— Вот те на! — сказал дон Рафаэль, расцеловавшись с нею. — Наверное, что-то страшное случилось, если собралась ко мне.
— Зачем вы так говорите? Вы же знаете, я люблю с вами беседовать.
— И я люблю с тобой поболтать. Но ты ко мне приходишь только тогда, когда тебе нелегко.
— Может быть… Вы уж меня простите.
— Да ладно! Приходи, когда хочешь. Трудно тебе, легко — ты приходи. Как Беатрис?
— Простудилась немножко, а вообще хорошо. Последнее время лучше учится.
— Она девица умная, да еще и хитрая. Скажем так, в деда. Ты ее из-за простуды не привела?
— Из-за простуды, да… но больше потому, что я хотела с вами посоветоваться.
— Ну, что я говорил! Ладно, в чем дело?
Она села, а скорей — упала на зеленый диван, невольно обвела взором не слишком прибранную комнату, обиталище одинокого старика, и печально улыбнулась.
— Трудно начать, особенно потому, что это вы. И все-таки только с вами я хочу поговорить о…
— О Сантьяго?
— Да. Вернее — и да, и нет. О Сантьяго тоже, но главное — обо мне самой.
— Какие вы, женщины, эгоистки!
— Не мы одни. Нет, серьезно, дон Рафаэль, я хочу поговорить о нас с Сантьяго.
Дон Рафаэль тоже сел, только в качалку. Взор его стал немного грустнее, но, прежде чем заговорить, он покачался туда — сюда, туда — сюда.
— Что же у вас не в порядке?
— Я не в порядке.
Дон Рафаэль, по всей видимости, не хотел тянуть.
— Ты его разлюбила?
Она не могла и не собиралась приступать к делу так прямо, и в горле у нее что-то клекнуло. Потом она судорожно вздохнула.
— Спокойней, спокойней!..
— Не могу. Смотрите, руки дрожат.
— Если это тебе поможет, скажи. Я уже несколько месяцев как догадался и ничего не испугаюсь.
— Догадались? Значит, это видно?
— Нет, Грасиела, вообще — не видно, видно мне, потому что я тебя знаю давно, а Сантьяго — мой сын.
Прямо перед ней висела репродукция Сезанна «Курильщик». Сотни раз видела она этот образ покоя, но сейчас ощутила, что ей не выдержать взгляда проницательных глаз. Прежде, под вечер, в сумерках, Курильщик глядел рассеянно и отрешенно, а теперь почему-то воззрился на нее — может, потому, что трубку он держал совсем как Сантьяго. Она отвела взор и снова посмотрела на свекра.
— Конечно, вы назовете это глупостью, безумием… — сказала она. — Что ж, мне и самой так кажется.
— В мои годы ничто не кажется безумным. Как-то привыкаешь к внезапным порывам, к необдуманным поступкам, прежде всего к своим.
Вероятно, ей стало легче. Она открыла сумочку, взяла сигарету, закурила и протянула пачку дону Рафаэлю.
— Спасибо, не надо. Полгода не курю. А ты и не заметила?
— Почему же вы бросили курить?
— Так, сосуды, ничего серьезного. Знаешь, и впрямь помогло.
Сперва было очень трудно, особенно после еды. А теперь привык. Она медленно втянула дым; видимо, это придало ей смелости.
— Вы спросили, разлюбила ли я Сантьяго. Если я отвечу «нет», я солгу. Если отвечу «да», скажу неправду.
— Надо понимать, все очень сложно?
— Не без того… Конечно, в одном смысле слова я его люблю как любила. Он ведь ничего мне плохого не сделал. Кто-кто, а вы знаете, как прекрасно он себя вел. Не только в политике, в борьбе — в семье тоже. Со мной он всегда был очень хорошим!
— В чем же тогда дело?
— Понимаете, я люблю его как лучшего друга, как верного товарища. Да что там, в конце концов, он отец Беатрис!
— И тем не менее?..
— И тем не менее по-женски я его не люблю. В этом смысле он мне не нужен, вы понимаете?
— Конечно, понимаю. Не такой я дурак. Кроме того, ты очень ясно и очень убежденно говоришь.
— В общем… как бы это сказать?.. Скажу очень грубо, вы уж меня простите. Я больше не хочу с ним спать. Это ужасно, да?
— Нет. Я думаю, это печально, но, в сущности, и вся наша жизнь — не праздник.
— Если бы он не был в тюрьме, я бы не так страдала. Это со многими бывает. Мы могли бы поговорить, подумать. Сантьяго бы все понял, я знаю, хотя ему было бы грустно или больно. Но он в тюрьме.
— Да, в тюрьме.
— Вот я и страдаю, вот и мечусь. Он — там, взаперти, но и я тут не на свободе.
Зазвонил телефон. Грасиела сразу поникла — звонок нарушил атмосферу доверия, помешал исповеди. Дон Рафаэль встал и поднял трубку.