Мои погоны - Юрий Додолев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но и без этого слова я понял, что мы прибыли к месту назначения, в прифронтовую полосу, потому что услыша, канонаду, которую принял вначале за раскаты грома. Мне уже говорили, что канонада похожа на гром, я заранее готовил себя к этим звукам и все-таки ошибся.
После команды в нашей теплушке поднялась суматоха которая происходит всегда, когда поезд прибывает на конечную станцию. Все одергивали на себе гимнастерки, запихивали в «сидора» пожитки, натянуто улыбались и обращались к друг другу, понизив голос. В этом не было ничего необычного, противоестественного, ибо вся наша теплушка как, впрочем, и весь эшелон, состояла из солдат-первогодков — тех, кто еще не нюхал пороха и о войне судил лишь по кадрам кинохроники и рассказам бывалых людей.
Неожиданно я почувствовал, как страх, противный липкий страх, обволакивает мое сердце, и позавидовал Гришке Безродному, которому и на сей раз удалось отвертеться от фронта. В тылу фронт представлялся чем-то расплывчатым, я думал не о пулях и снарядах, которые могут искалечить меня и даже убить, а о подвигах, медалях, орденах. А сейчас я слышал, как «играет» артиллерия, и отчаянно трусил, потому что это был не выдуманный, а всамделишний фронт: усиливающаяся канонада лишь подтверждала близость и неизбежность того часа, когда я буду стрелять в «него», а «он» будет стрелять в меня, и еще неизвестно, кто из нас останется в живых, чтобы наслаждаться жизнью, радоваться небу, пусть задернутому, как сейчас, облаками, но способному в один прекрасный миг дать простор солнцу, к которому тянется все живое, ибо мертвым на него наплевать.
Я очень хотел остаться в живых и поэтому трусил. Я трусил, но в то же время думал: «Люди проливают кровь, гибнут, а я трясусь, как щенок. Это мерзко, гадко, это постыдно, в конце концов!» Стараясь не показывать охватившего меня страха, я начал осыпать себя втихомолку последними словами: моя трусость заслужила этого и кто другой, как не я сам, мог в этой обстановке встряхнуть меня? «Бесхребетник, слизняк», — бичевал я сам себя, наводя в этом моральное удовлетворение и то успокоение, в котором нуждалась моя нервная система, возбужденная близостью фронта, той минуты, когда я должен буду доказать всем, что я не трус, что в моей солдатской книжке недаром написано «красноармеец». «Лишь бы не убило», — подумал я и спрыгнул на насыпь. Несколько камушков вкатилось вниз, в мшистое болото, посреди которого стоял наш эшелон.
Ни станции, ни сторожевой будки — ничего не было. Лишь кое-где возвышались островки, поросшие чахлыми кустиками, да виднелись «окна», наполненные пугающе-темной водой. За болотом — километрах в пяти — темнела узкая полоска леса, показавшегося мне не настоящим, i словно бы нарисованным. Одноколейный путь уходил куда-то вправо, скрываясь за высокой насыпью.
Когда теплушки опустели, состав дернулся и стал пятиться, постепенно набирая скорость. То, что состав пошел нe вперед, а назад, лишний раз убедило меня в близости фронта.
Около нас суетились офицеры с обветренными лицами, в прожженных, прокопченных порохом шинелях, совсем не похожих на наши — новенькие, выданные нам по случаю отправки на фронт. Офицеры то и дело подзывали к себе начальника эшелона — капитана с воспаленными от бессонницы глазами и полевой сумкой, распухшей от документов, которая била его по бедру, когда он бежал к офицерам в своих огромных, не по росту сапогах, не офицерских — хромовых, а самых обыкновенных — солдатских: с широкими голенищами.
Нас построили в две шеренги прямо на насыпи, стоять на болоте было нельзя: ноги тотчас оседали в мох, начинали медленно погружаться в зыбкую, дурно пахнувшую, пускающую пузыри грязь. Прозвучали обычные команды: «равняйсь», «смирно», «вольно», — после чего моложавый подполковник с дерзким взглядом и шрамом на лице поздравил нас с прибытием на фронт.
— Вы будете драться с теми, — сказал подполковник, — кто обстреливал Ленинград, кто насиловал ваших жен, убивал ваших детей.
Прозвучала команда:
— Нале-во!
Осыпающийся под ногами щебень не позволил выполнить поворот с шиком, как учил Казанцев, но на это никто из офицеров не обратил внимания.
— Шагом арш!
Шеренга шевельнулась, и мы пошли по узкой, едва заметной тропке, проложенной через болото, к темневшему за ним лесу. Мы шли в затылок друг другу, а под ногами хлюпала, чавкала маслянистая болотная жижа. Американские бутсы пропускали воду, как сито, портянки отсырели, набухли, я почувствовал, как на стельках скапливается грязь, липкая и густая, неприятно холодящая ноги.
Впереди меня шел Витька Солодов, с которым я ехал в одной теплушке. Был Витька хрупок, тонок в кости и застенчив, как красна девица. В теплушке на него все покрикивали, гоняли за кипятком и махоркой, которую продавали на пристанционных базарчиках белоголовые деды и сварливые старухи с коричневыми, изрезанными морщинами лицами. Мне надоело смотреть, как помыкают Витькой, и на второй день пути, когда его снова снарядили за кипятком, я сказал ему:
— Отставить! Пусть тот, кто чайку хочет, сам сшастает.
На меня покосились, но ничего не сказали. А если бы сказали, то я сумел бы постоять за себя и Витьку.
По болоту мы шли часа полтора, проваливаясь по колено в вязкую топь, выдергивая друг друга из жадно чавкавшего зловонья, как выдергивают из стен неплотно вбитые гвозди. Я все ждал, когда же налетит «он», потому что знал по кино и газетам: «он» всегда налетает во время марша, но никаких — ни немецких, ни наших — самолетов в небе не было, оно кучерявилось облаками и совсем не походило на весеннее, когда от голубизны больно глазам.
Перед самым лесом болото неожиданно оборвалось, превратившись в начавший зеленеть луг. В лесу дымили полевые кухни. Нас накормили вкусным и сытным варевом, в котором ложка стояла, как солдат на посту. Я смолотил полкотелка с добавкой и подумал: «В тылу такая еда только во сне может присниться».
После обеда на грубо сколоченную, плачущую смолой эстраду поднялись артисты из дивизионного ансамбля, и начался концерт. Сержант в хромовых сапожках, низенький и аккуратненький, словно только что сошедший с витрины военторга, спел с цыганским надрывом «Бьется в тесной печурке огонь…», парень и девушка, тоже сержанты, сплясали «барыню». После них выступил старшина в новенькой портупее.
«Убей его!», стих Симонова, — сказал он. Это стихотворение я знал наизусть и очень любил его: каждая строчка звучала, как набат, Старшина не прочитал стихотворение, а отбарабанил… <В оригинале отсутствует часть текста. — Прим. авт. fb2> «…бы тебя, гладкого», — с неприязнью подумал я. Потом нам раздали оружие, Мне досталась винтовка, на прикладе которой, словно холмы, белели зарубки — шесть штук. Чуть пониже их шло: «В. М.». Я понял, что бывший владелец винтовки уложил шестерых фрицев. Увидел в этом хорошую примету. Захотелось узнать, кому принадлежала эта винтовка и что стало с ее владельцем. Встав по стойке «смирно» и чеканя каждое слово, я спросил об этом у седоголового сержанта в промасленной гимнастерке, который выдавал нам оружие.
Сержант взглянул на меня с веселым недоумением, вытер ветошью руки, темные от машинного масла, и сказал:
— Вымуштровали тебя хорошо. А стрелять научили? «Никак нет!» — хотел рявкнуть я, но спохватился. Стрелять я умел лишь теоретически. На стрельбище нас в Горьком не водили. Наше начальство считало, видимо, что нам, слухачам, стрелять не придется, что наше дело — радиограммы перехватывать, а не из винтовок палить. Коркин говорил об этом во всеуслышание, Журба поддакивал ему, Старухин улыбался иронически, наматывая на палец волосы, а Казанцев молчал, плотно сжав губы. За пять месяцев, проведенных в полку, я всего раз пять или шесть держал в руках настоящую винтовку. Во время занятий нас «вооружали» деревянными карабинами, которые не имели затворов, магазинов и годились лишь для выполнения артикулов. Настоящие винтовки выдавались нам только в дни несения караульной службы. Перед выходом на пост карнач говорил:
— В случае чего, нажимай на это, — и показывал на спусковой крючок.
Стоя на посту, я боролся с искушением пальнуть просто так, а потом сказать, что к объекту приближалась подозрительная личность, не отозвавшаяся на окрик. Я, может быть, и пальнул бы, если бы не боялся «губы», на которую меня обязательно посадили бы после этого случая.
Все это промелькнуло в моему мозгу. Не хотелось с<рамиться>, и я сказал сержанту, что стрелять умею.
— Ну, ну. — Он усмехнулся и посоветовал не вытягиваться, потому что на фронте главное не выправка личная отвага, смекалка, чувство локтя.
Слова сержанта-фронтовика плохо вязались с тем, что говорил нам Казанцев. Старшина утверждал: главное выправка, а потом уж все остальное. В моей голове сложилась такая путаница, что я чуть было не забыл, зачем подошел к сержанту. Но он мой вопрос помнил. Взглянув на приклад, сказал: