Повести - Михаил Салтыков-Щедрин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жду письма вашего с нетерпением и надеюсь, что вы не забудете меня. Помните, что я в таком оцепенении, что не могу сам выйти из него, что нужен какой-нибудь внешний толчок, чтоб разбудить меня от этой мертвой апатии и вытолкнуть вновь на ровную дорогу, с которой я сбился.
ПРОДОЛЖЕНИЕ ДНЕВНИКА ТАНИ
Наконец сегодня утром позвали меня к отцу. Он сидел в своем кабинете с Марьей Ивановной; перед ним лежало на столе распечатанное письмо, и портрет покойницы мамы, обыкновенно задернутый занавескою, на этот раз был открыт: все заранее было рассчитано, чтоб произвести сильный эффект. Отец начал первый.
– Милая, – сказал он торжественным тоном, которым вовсе не шел к его лицу, – в вечной заботливости о твоем счастии, я и Марья Ивановна…
Он остановился, закашлялся и не знал, как продолжать; я тоже стояла и ждала.
– Так вот, видишь ли, друг мой, я и Марья Ивановна, заботясь о твоем благополучии…
И опять остановился.
– Что ж ты, батюшка? язык, что ли, проглотил? – прервала Марья Ивановна, – что это с тобой сделалось? иной раз не уймешь, а вот как дело, так у него и языка нет.
– Эка баба, эка проклятая баба! – сказал отец, – слова вымолвить не даст! Ведь это дело деликатное, баба ты, баба-наседка, нужно это дело издалека повесть, нужно обдумать… то-то, говорил я тебе пословицу-то, помнишь? а все суется – экой собачий нрав! Все бы мутила да пакостила! Черт, право черт, прости господи мое прегрешение! сатана сидит у тебя в сердце, сударыня!
И я все стояла и ждала, к чему поведет это предисловие.
– Так вот, видишь ли, Таня, – снова начал отец, – вот мы с Марьей Ивановной… дьявол, а не женщина! сатана, сударыня, сидит в тебе! все бы мутить, все бы изгадить.
– Да кончите же, папенька, что вы хотели сказать мне?
– Да вот все она – эка проклятая баба! слова не даст сказать; все бы ругаться да лаяться, прости господи мое прегрешение!
– Ну, что-то еще будет? – сказала наконец Марья Ивановна, – ну, продолжай, продолжай, свет мой; скоро ли все это кончится?
– Я говорю правду, истину говорю – ни в грош меня не ставишь, сударыня, в бога не веруешь.
– Да, да, ну, нет ли еще чего?
– Обо всем дашь ответ на том свете, богомерзкая баба, за все заплатишь. Ты, чай, ждешь не дождешься моей смерти… я тебя насквозь вижу; да вот и умер бы, да назло тебе буду жить, да и тебя еще похороню.
– Объясните хоть вы мне, Марья Ивановна, – сказала я, – зачем меня сюда призвали, чего хотят от меня?
– Ах, милая! видишь ли, что у папеньки есть нужные дела, дай же ему отвесть душу, а мы с тобой еще подождем, еще успеем.
– Ну, говори, говори, проклятая! вишь, у тебя язык-то чешется, вся в отца, сейчас видно подлое семя.
– Ну, кончил, что ли, ты, батюшка? все ли рассказал, отец мой?
Отец хотел было опять отвечать, но я его удержала.
– Добрый папенька, – сказала я, – ради бога, перестаньте; разве вы не видите, что это меня терзает?
– Вот только для тебя, Таня, право, только для нее, слышь ты, проклятая баба! ну, говори же, коли лучше меня умеешь.
Марья Ивановна начала.
– Вот, видишь ли, друг мой, – сказала она, – лета твои уж не детские, пора тебе и пристроиться, найти себе партию; да ведь тебе, я думаю, и самой хочется этого, плутовка! То-то вот – как ни мила девическая воля, как ни тепло под крылышком у папеньки и маменьки, а все, чай, лучше, как своим-то домком?.. Так ли, голубушка Таня, а? Что ж ты не отвечаешь, друг мой?
Но я все еще как-то неясно понимала, что хотела она сказать этими словами, я чувствовала, что готовится что-то страшное, какой-то неожиданный удар, но я так мало до сих пор думала об этом, что, несмотря на всю ясность слов Марьи Ивановны, не могла себе определительно растолковать их.
– Я слушаю вас, Марья Ивановна, – сказала я, – только вы, кажется, еще не кончили?
– Нет, милая, да ведь это не долго будет… Так вот, видя, что ты в лета входишь, Игнатий Кузьмич и я… ведь я хоть и мачеха тебе, Таня, а все равно что родная мать бывает, и матери не заботятся так о родных детях, как я о тебе…
– О, я верю, Марья Ивановна, и благодарю вас за это.
– То-то же, друг мой, я и надеюсь, что ты не забудешь меня… Так мы вот думали, думали, какую бы для тебя приискать повыгоднее партию, чтоб прилично было девушке дворянской фамилии, ан вот жених-то и сам приискался…
– Жених? Мне? – сказала я и остановилась, как громом пораженная; я чувствовала, как вдруг застыла во мне вся жизнь, как вдруг порвались и исчезли все мои силы.
– Да, милая, вот и письмо, которое сегодня прислал к нам Николай Григорьич: он пишет, что уверен в любви твоей, Таня, <нрзб>… А от нас скрывала, плутовка?
И она улыбнулась; я взяла письмо и пробежала глазами, но не могла ничего понять из него, до такой степени в один миг оцепенели все мои способности, одеревенело все существо мое; я не чувствовала в эту минуту ни горести, ни отчаяния, как будто все умерло, кончилось во мне, как будто все превратилось в какую-то неестественную слабость.
– Что ж ты стоишь, милая? – сказала Марья Ивановна, – поздравляю тебя, друг мой; подойди же, поцелуй у папеньки руку, поблагодари его – ведь это он все так об тебе заботится.
Я не знаю, как это все сделалось, но я подошла и машинально поцеловала у отца руку, машинально также поцеловала в губы Марью Ивановну. Отец даже что-то сказал мне, как будто вроде родительскою благословения, но я ничего не поняла: я все думала о том, что это за странный рок, который так обидно забавляется судьбою моею и как будто в насмешку устроивает все так, что одна минута счастия влечет за собою целую бездну погибели и страдания.
Бессвязно долетали до меня приветствия и поздравления домашних, смутно слушала я слова Марьи Ивановны: "Смотрите, как довольна, говорить не может от радости, а нам ни полслова, плутовка! Да уж бог с тобой: была бы ты счастлива, была бы ты весела, а нам, старикам, пора и на покой! Так ли, друг мой?"
Наконец и он подошел.
– Позвольте вас поздравить, Татьяна Игнатьевна, – сказал он.
– С чем, Андрей Павлыч?
– С началом новой жизни; ведь вы с завтрашнего дня будете объявлены невестой.
– Ах, да, а я и забыла; благодарю вас, Андрей Павлыч, благодарю за участие.
И он еще хотел что-то сказать мне, но не мог, потому что в продолжение целого дня Марья Ивановна не отступала от меня ни на шаг. Что же хотел он сказать мне?
Не знаю, как добила я этот несчастный день; насилу-то оставили наконец меня одну, насилу могу я запереться в своей комнатке. Говорят, будто завтра приедет жених, и мне приказано пораньше заснуть, чтоб быть свежее и веселее… а я больна и, может быть, вовсе не встану с постели!
Господи! где рука твоя, где твоя благость? Я умираю, я гибну, я поневоле подниму на себя руки, если все это не кончится! потому что нет мне больше силы терпеть, потому что терпенье – бесплодная добродетель, над которою смеются, в которую бросают каменьями! Пусть же покажет оно лицо свое, пусть явится оно, давно желанное провидение, когда нужна его помощь, потому что тут нечего ждать, нечего медлить, надо скорее спешить на помощь, потому что одна минута промедления будет стоить целой жизни человеку!
Уж скоро будет неделя, как Гуров объявлен моим женихом и почти безвыездно живет у нас. Нельзя представить себе того мученья, которое я терплю все это время: целые дни он, как тень, ни на шаг не отходит от меня, целые дни твердит мне о своей любви, о симпатии душ, читает свои стихи, спрашивает у меня советов, и когда я молчу, потому что действительно не знаю, что отвечать на его вопросы, он жалобно, почти со слезами, говорит мне: "Что ж вы ничего не скажете, Татьяна Игнатьевна? или вы равнодушны к моему чувству, или вы не любите меня, друг мой?"
Если б он знал, какая горькая для него истина заключается в этих невольно высказавшихся словах!
И как будто нарочно, Нагибин постоянно оставляет нас одних, чуть только есть маленькая возможность ускользнуть ему от меня!
Отчего же не могу я любить Гурова? отчего он жалок мне? отчего его любовь кажется приторною, переслащенною, его предупредительность надоедает мне? И действительно, в нем совершенно нет никакого внутреннего содержания и слишком мало образованности, начитанности, чтоб хоть сколько-нибудь заменить этот недостаток, так что в одну минуту, в одном разговоре, он так вполне всего себя выскажет, что более ничего не остается и знать об нем. А между тем любовь именно и живет этой неизвестностью, именно в том и обаяние ее, что беспрестанно думаешь, будто вполне изведала всю душу, всю жизнь любимого человека, и беспрестанно открываешь в нем новые стороны, новый неисчерпаемый источник для изучения… До тех только пор и живет страсть, покуда она еще не вполне удовлетворена, покуда еще остается ей желать; тогда только и возможна она, когда пробуждают ее от полузабытья ее, заставляют быть деятельною, предприимчивою.
Ничего этого в Гурове нет; он как будто не понимает этого необходимого закона любви, как будто не сознает, что любовь нужно поддерживать, подстрекать, иначе она умрет, зачахнет при самом своем рождении – могу ли же я любить этого человека?..