Госпожа Бовари - Гюстав Флобер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь они так и потекут, один за другим, похожие один на другой, бесчисленные и равно бесплодные! Жизнь других людей, как бы плоска она ни была, таит в себе по крайней мере возможности событий. Одно приключение влечет иногда за собой нескончаемые перипетии, и вот все окружающее переменилось. Но с нею ничего не случается, так судил Бог! Будущее представлялось ей черным коридором с плотно запертою в конце дверью.
Она бросила музыку. К чему играть? Кому ее слушать? Так как никогда не будет она, одетая в бархатное платье с короткими рукавами, в концертной зале, касаясь клавиш из слоновой кости легкими пальцами, играть на эраровском рояле и никогда не услышит, будто шелест ветерка вокруг, восхищенного шепота, — не стоит труда разучивать ноты! Она не вынимала более из шкафа ни своих рисунков, ни вышиванья. К чему? К чему? Шитье раздражало ее.
«Я все прочла», — говорила она себе. И сидела, раскаляя докрасна каминные щипцы или глядя в окно на льющийся дождь.
Какая тоска нападала на нее по воскресеньям, когда звонили к вечерне! В оцепенелом напряжении прислушивалась она к мерным ударам надтреснутого колокола. Кошка, медленно пробираясь по крыше, выгибала спину дугой навстречу бледным лучам солнца. Ветер на большой дороге подымал тучи пыли. Вдали порой выла собака; а колокол продолжал однообразно звонить через ровные промежутки, и звон замирал в полях.
Народ расходился из церкви. Женщины в натертых воском деревянных башмаках, крестьяне в новых блузах, ребятишки, скачущие впереди с непокрытыми головами, — все шли домой. И до самой ночи пятеро, шестеро человек, всегда одни и те же, играли в пробки перед дверью трактира.
Зима была холодная. Оконные стекла с утра замерзали, и беловатый матовый свет не менялся иногда в течение целого дня. С четырех часов приходилось зажигать лампу.
В хорошую погоду она выходила в сад. Роса оставляла на капусте серебряные кружева с длинными светлыми нитями, протянувшимися от одного кочана к другому. Птиц не было слышно; все, казалось, уснуло; шпалеры были укутаны в солому, а виноградная лоза напоминала большую больную змею под навесом стены, на которой, подойдя, можно было разглядеть ползущих сороконожек. В мелком ельнике у забора поп в треугольной шляпе и с молитвенником в руках лишился правой ноги, а лицо из гипса, облупившегося на морозе, покрылось белыми болячками.
Эмма поднималась к себе, запирала двери, перемешивала в камине уголья и, расслабленная жаром, чувствовала, как скука еще тяжелее наваливается на ее плечи. Она охотно сошла бы в кухню поболтать со служанкой, но ее удерживал стыд.
Каждый день в один и тот же час сельский школьный учитель, в черной шелковой шапочке, открывал ставни своего дома да проходил сторож в блузе и при сабле. Вечером и утром почтовые лошади, всегда по три зараз, проходили по улице на водопой к пруду. Время от времени звякал колокольчик у двери трактира, а в ветреные дни слышно было, как скрипели на петлях медные тазики, подвешенные взамен вывески перед цирюльней. Ее можно было отличить, кроме того, по старой модной картинке, приклеенной к стеклу, и по восковому бюсту женщины с желтыми волосами. Цирюльник также жаловался на препятствия, встреченные им на пути его призвания, на погибшую будущность и в мечтах о парикмахерской где-нибудь в большом городе, например в Руане, по соседству с портом и театром, проводил целые дни, расхаживая от мэрии до церкви, предаваясь унынию и высматривая посетителей. Когда госпожа Бовари поднимала глаза, она замечала его, словно часового на посту, в феске, надвинутой на ухо, и в ластиковой куртке.
В послеполуденные часы за окном столовой показывалось порой лицо мужчины, загорелое, с черными бакенами; оно тихо осклаблялось широкою кроткою улыбкою и скалило белые зубы. Слышались звуки вальса, и на органчике танцоры ростом с палец — дамы в розовых тюрбанах, тирольцы в своих куртках, обезьяны в черных фраках, кавалеры в коротких панталонах — начинали вертеться, вертеться между кресел, диванов и стенных ламп, отражаясь в кусочках зеркала, вправленных в золотую бумагу. Мужчина вертел ручку шарманки, поглядывая то вправо, то влево, то на окна. Время от времени, сплевывая на тумбу длинную струю темной слюны, он приподымал коленом свой инструмент, жесткий ремень которого резал ему плечо, и то жалобные и певучие, то радостные и стремительные звуки вырывались, с жужжанием и гудением, из-за розовой тафтяной занавески под медным резным перехватом. Эти арии играются в городах на сценах театров, их поют в гостиных; под их мелодию танцуют на вечерах при блеске люстр, — в них долетали до Эммы отголоски светской жизни. Нескончаемые сарабанды тянулись у нее в ушах, и, подобно баядерке по цветистым узорам ковра, мысль ее порхала и прыгала вслед за звуками, перекидываясь от мечты к мечте, от печали к печали. Получив подаяние, брошенное в фуражку, шарманщик покрывал шарманку старым синим шерстяным покрывалом, вскидывал ее на плечи и, тяжело ступая, уходил. Эмма смотрела ему вслед.
Но особенно невыносимо тяжко бывало ей в часы обеда, в маленькой столовой внизу, с дымящею печкой, скрипучею дверью, сырыми стенами, мокрым полом; вся горечь жизни, казалось, преподносилась ей тут на блюде: над вареной говядиной клубился пар, в душе ее шевелились приступы отвращения. Шарль ел медленно; она грызла орехи или, облокотясь на стол, чертила от скуки острием ножа узоры на клеенке.
Хозяйство она запустила, и Бовари-мать, приехав Великим постом погостить у сына, весьма удивилась этой перемене. Невестка, прежде такая тщательная в одежде, такая избалованная, теперь целыми днями ходила неодетою и носила серые бумажные чулки, жгла сальные свечи; твердила, что надобно сокращать расходы, так как они люди небогатые, и прибавляла, что сама она всем довольна и очень счастлива, что жизнь в Тосте ей нравится и еще много другого и нового, против чего свекрови ничего не приходилось возражать. При всем том Эмма, казалось, более не расположена была следовать ее советам; и даже раз, когда старая госпожа Бовари сочла уместным высказать ей мнение, что благочестие прислуги должно составлять предмет хозяйского попечения и надзора, она ответила ей столь гневным взглядом и столь холодною улыбкою, что старуха с тех пор и не заикалась об этом вопросе.
Эмма становилась все прихотливее, все привередливее. Она заказывала себе особые блюда, а сама к ним и не притрагивалась; иногда по целым дням пила одно сырое молоко, а на другой день — только чай, чашку за чашкой. Часто она упорно не желала выходить из дому, потом начинала задыхаться, распахивала окна настежь, надевала легкое платье. Разобидев служанку, потом ее задаривала и отпускала в гости к соседкам; иногда раздавала бедным все серебряные деньги, что были в кошельке, хотя от природы вовсе не была сострадательна и не легко трогалась чужою бедой, как большинство людей, вышедших из крестьянского сословия и навсегда сохранивших в душе ту жесткость, которая у их предков была жесткостью рук, загрубелых в полевой работе.
В конце февраля старик Руо, в память своего выздоровления, сам привез зятю великолепную индюшку и остался гостить на три дня. Шарль был занят больными; со стариком проводила время Эмма. Он зачадил комнаты дымом своей трубки, заплевал каминные решетки, говорил о сельском хозяйстве, о телках, о коровах, о домашней птице и о муниципальном совете; когда он уехал она заперла за ним дверь с чувством облегчения, удивившим ее самое. Впрочем, она уже перестала скрывать свое презрение к вещам и людям; иногда принималась она защищать странные мнения, порицая то, что принято хвалить, и одобряя порочное и безнравственное; муж только глаза таращил.
Неужели это убожество будет длиться всю жизнь? Неужели она из него не вырвется? Ведь она не хуже тех женщин, что живут счастливо! В замке Вобьессар она видела герцогинь с неуклюжей талией и вульгарными манерами и возмущалась против небесной несправедливости; прислонялась головой к стене и плакала; завидовала мужчинам, ведущим бурную жизнь, их ночным похождениям в масках, их дерзким наслаждениям со всеми упоениями, каких она не знала и которые должны были в них таиться.
Она бледнела и страдала сердцебиениями; Шарль прописал ей валериану и камфарные ванны. Все попытки помочь ей только больше ее раздражали.
В иные дни она с лихорадочною словоохотливостью болтала; возбуждение внезапно сменялось состоянием тупого бесчувствия, когда она переставала говорить и двигаться. Оживить себя в такие минуты она могла, только обливая себе руки и плечи одеколоном.
Так как она постоянно жаловалась на Тост, Шарль начал приписывать ее болезнь какому-нибудь местному влиянию; придя к этой мысли, он уже серьезно подумывал переселиться в другое место.
С тех пор она начала пить уксус, чтобы похудеть, стала кашлять сухим кашлем и совершенно потеряла аппетит.