Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 3 - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Расширенные экзамены требовали и физики, и алгебры. В Вильне, в Духовом монастыре, идя на экзамен, Вася истово молился перед ракой мучеников: ведь родители не могли его дальше содержать, но сами ждали помощи. (И в том же монастыре молился он, когда, успешному портупей-юнкеру, ему от простуды отказал голос, и его хотели списывать в отставку.)
Первый раз войдя в казарму, он задрожал от батальных картин на стенах – Восемьсот Двенадцатого и балканской, а одна была картина как проверка духа: старший фейерверкер Миронов стоял, одну руку на пушку, а над ним хивинец с занесенной шашкой: пленный Миронов отказался учить их стрелять, и сейчас его зарубят. А ты бы отказался?
За училищные годы Клементьев сжился с тем, что есть, что помнит, что несёт в себе русская армия, – и ко дню производства монаршей милостью в подпоручики уже дики ему казались свои другие неизбранные пути. Даже и женитьба его перед войной была событием как бы посторонним, а единственно главная была – военная служба, с отцовским старым самозабвением, под началом Верховного Вождя Армии.
Оттого-то полученная на днях бумага об отречении Верховного Вождя жгла ладонь как головешка. Смертоносная бумага. Это была потеря – больше чем близкого любимого человека, а – на ком всё держалось. Знали: там есть, – и спокойно выполняли свой долг. У капитана Клементьева текли слёзы по щекам, только никому не показанные.
В чём совсем он не слукавил – не притворился не только радостным, как командир дивизиона, как некоторые офицеры,- но даже равнодушным. Он так откровенно и видом являл и говорил солдатам вслух, что разразилось над Россией горе и ждут горя ещё худшие. И никто из солдат не позубоскалил, не усмехнулся – но уважали его, что, вот, он верен остался царю, а не спешил выпередиться к новым порядкам. (Его все солдаты крепко уважали со Скроботовского боя, когда он сорвал противогаз отдавать команды – и долго потом ходил травленый.)
За минулую неделю как будто совсем заглохла всякая боевая и даже служебная жизнь – только что кухня приезжала дважды в день да раз сводили солдат в баню. Клементьев понимал, что службу упускать нельзя, но даже самого себя ему нужно было вынуждать на службу и догляд наблюдательного пункта, и орудий, и передков, и резерва, – внутри всё было отбито и ничего не хотелось. И со стороны немца замершего ничего не происходило – ни выстрела за неделю. И тем более пропала вся служебная охота у солдат и даже фейерверкеров. Хотя неповиновения никто никакого не выказал, и прежним тоном солдаты привычно здоровались по-старому «здравия желаю ваш высбродь!», а заметив недовольный взгляд на свою появившуюся расхлябанность: «Это, господин капитан, я так неприбранный потому, что иду за надобностью.» Но и каждая лишняя затяжка пояса и продёржка шинельной морщи под ним так же должны были начинать им казаться лишним делом. Всё могло поползти и уже поползало – да держался порядок на фейерверкской спайке.
Без Государя станет армия – не та, не та. Такую армию построить – нужны столетия. А развалить – ничто не долго.
Особенно мучило Клементьева, день ото дня даже больше: как он мог так легко дать новую присягу? – смахнуть прежнюю как не было.
Как зашлёпался.
Но великий князь Михаил Александрович прямо призывал всех подчиниться временному правительству. И генерал Алексеев и генерал Эверт признали эту власть. И великий князь Николай Николаевич. Однако, вот не стало вдруг ни Эверта, ни Николая Николаевича, – а присяга уже дана безвозвратно, а свою душу капитан Клементьев уже повязал.
Пришёл юмористический журнал – и в нём карикатура: как два венчаных брата откидывают скипетр и корону, никто не хочет принять.
Неуважительно – а ведь так… Стыдно.
И на вечерних молитвах уже не пели «Боже, царя храни».
Думал про Государя: а как он теперь? Что, вот, делает сейчас? Ему-то с такой высоты низвергнуться – каково? И знает ли, сколько верных ему осталось в армии? Но все рассыпаны – и ничем Государю не помочь.
Ощущение было – сломившейся жизненной оси.
И ещё новое тревожное ощущение: что солдаты куда-то уходят своим настроением, как схлынывает вода. Клементьев привык солдатскую душу чувствовать близко.
И – аппетита не стало, совсем уж болезнь. Денщик приносил уговаривал:
– Ешьте, ваше высокоблагородие, ещё наголодаемся.
Отодвигал молодой капитан:
– Не хочу, ешь и моё.
От стола крестился на иконку малую в угол.
Денщик ворчал:
– Теперя, как помазанник под караулом, – тоже и морду не всякий перекрестит. А там – и кресты нательные поснимают. Коли воевать больше не будем – так на что мол они?
Начальник телефонистов бойкий старший фейерверкер Теличенко пришёл взять телефон на осмотр. Тоже звал «высокоблагородием».
Усмехнулся Клементьев:
– Зачем порядок нарушаешь? Господин капитан.
Отмахнулся Теличенко:
– А мы на старую благородию валимся, как приучены. «Господином» обзывать – как-то и язык не выворачивается.
Сам ли думал, или поддавал в тон капитану:
– Всё! Теперь подалась наша Расея – а куды? Теперь замест того, чтоб немца колотить, мы как бы один другому не наклали.
– А – по чему судишь? Что заметил? – насторожился Клементьев.
– А как же иначе? – уверенными пальцами подгонял проволочки под клемму заменного телефона. – Столько мужиков без дела собралось, да если немца не бить – кого-то же надо?
Тоже верно.
– Сейчас мы – как пьяные стали все. А накричимся, намахаемся – так может и в чувство воротимся?
Вздохнул по-старчески капитан с лёгкими молодыми усиками:
– Да, Теличенко. Ни думать, ни говорить не хочется. Кто-то за нас надумал и сделал.
Взял фейерверкер телефон под мышку – да действительно проверять надо было или он предлог искал?
– А вы, вашвысбродь, всё одно отдыхать не лягете, по вас видно. А приходить к нам на батарею. Вместях сподручней и вам и нам разобраться.
И тронуло и резануло Клементьева это «к нам», так и занозилось после его ухода. Они – звали. Им, и правда, хотелось и потребно было от своего привычного капитана услышать, что к чему. Но – к нам уже отделяли они. Уже несомненно было для них, что протянулся какой-то шнур разделительный: мы – и вы.
Но и Клементьев же хотел – поближе к ним. Но и он – без них существовать себе не мыслил. Батарея была – одно его детище. Нельзя было допустить, чтоб отречение Государя разрубило их.
А тут вскоре пришёл, – из батарейного резерва прикатил на бричке, – фельдфебель Никита Максимыч. Пахнуло от него движеньем и решительностью: он и скрывать не скрывал, что новые порядки осуждает и доброй руки к ним не приложит. С ним было как со своим, даже своей, чем с молодыми офицерами, тем же Гулаем: сейчас они все офицеры, а в студентах, небось, прокламации раздавали.
Угольная борода Никиты Максимовича, укороченная, но буйно густая, не старила его, а молодила, ещё больше выражала его привычную власть. На большую теперь кручину, сидеть и вздыхать, у него не было времени и терпения. А приехал он вот с чем:
– Что ж, ваше высокоблагородие, войны нет, а лошади у коновязей обамуниченные, маются. Иному коньку и соломки подстелешь, попонкой прикроешь – а стоит, не лягет. Уж ноги в наливах, голова к земле гнётся, а стоит. Потому – амуницию сознаёт. А дозвольте – разамуничить? Хоть на денную пору?
Лицо у него было набряклое, грубое, даже разбойничье, – а лошадиные боли первее чувствовал.
– Да ведь, Никита Максимыч, теперь-то пехота и ненадёжная стала, теперь-то и побежит? Не успеем орудия взять.
– А без лошадей остаться – лучше?
– Но до сих пор не оставались?
– Так то война была…
Да, вот как… Была…
Не решился Клементьев сам, доложит командиру батареи. Но вскоре после ухода фельдфебеля подумал: а лошади-то не отделялись на «вы» и «мы». А сходить-ка их посмотреть.
Пошёл пробитой тропочкой в обгиб леска. Где соступал сапогом в тропочку – там подавался снег пружинно, сжимался. Стоял серый оттепельный денёк, к концу.
Но до лошадей не дошёл. Уже видел их, под временным навесом, сколоченным из абы чего, в хомутах, с закинутыми на спину постромками, терпеливых боевых лошадок, в сером свете нерезко различались масти. Но сбоку, из большой землянки ездовых, дослышалось Клементьеву протяжное пение. Пение – как в сказке: из-под земли, от закопанных братьев. И такой звук – бесконечно тягучий и душевно родной, – как силой повернуло Клементьева туда.
Пели во много голосов, и так сильно получалось, что и при закрытой дверке проступало сквозь дерево, солому и землю. И ещё мелодии не узнав, ни слов, – а уже понял Клементьев, что малороссийская. Столько соединяющего тепла было в распеве, – как лилась бы целебная бальзамная смазка между словами, вылечивая и в безнадёжности. А распев – медленный, как облака, плывущие по небу солнечному да над пшеничным полем.