Пристань - Виктор Потанин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Надо ж, расписна цаца. Давно ли куски собирала? Не пригрел бы, теперь бы возле женишка была.
У Нюры щека задергалась, и на шее отчетливо билась жила, — и не сдержалась:
— Уйди прочь! Прочь! Опога-а-анил! — завизжала по-бабьи, как молодая, и схватила меня за руку. — Не отставай от меня!
— Вались, покормушка. Кусошница-а! — завопил сзади Федор и пьяно застучал кулаками. Нюра повисла у меня на локте, захныкала. И теперь уже я сам схватил ее за плечо, прижал к себе и почти вынес в ограду. Сзади опять орал Федор, Мы побежали, я ее в спину подталкивал, она всхлипывала и запиналась. А тут еще на нас собаки залаяли — не узнали. В переулке Нюра совсем повисла на мне, и голос вышел слабый, больной:
— Поддержи немного. Голова сильно кружится. Поддержи свою няньку-кусошницу, — и опять градом слезы. Из окошек заметили нас, и как только мы оглядывались на окна — занавески задергивались.
— Пойдем, сынок, теперь на кладбище. Где там Коля-то лежит, Ванечкин брат? Возле него отдохнем...
Но ей опять стало плохо: побледнела мертвенно и схватилась за меня. И зашептала, зашептала, а чего — понять не могу. Еле понял — к самым губам наклонился.
— Прости старуху, прости, не ругай. Я тебя расстроила, отвлекла...
Заглянул ей в лицо. В упор уставились на меня большие виноватые глаза — и потупились. Я задохнулся и долго не мог продышаться...
14
И сейчас опять задохнулся. Еле выровнялось дыханье. И опять услышал стук колес, и сразу вспомнил, что еду в поезде, а то совсем уж смешался с мыслями. За окном стоял белый день, по краям полей пылали солнечные березы. Но все равно не мог успокоиться... Где теперь идет ее поезд? Наверное, уж возле самых Грачиков стучит по рельсам, и она собирает в кучу свои мешочки, пересчитывает багаж и что-то шепчет губами, может, меня вспоминает, казнит.
Поезд остановился. Под окнами закричали люди — продают бабы пуховые шали. Голоса у всех визгливые, нахальные, да и в самих бабах есть что-то цыганское, бесстыдное, как говорится, оторви да брось.
— Шали, шали! Кому шали!
И опять поехали. Станция была большая, долго тянулись каменные строения, а за ними — дачки, дачки. Вагон качался, набирал скорость, а за окном опять поднялся ослепительный день, и уж давно вслед за нами не гнались деревеньки, черные степные овраги, зато все время теперь мелькали красивенькие квадратные домики, возле которых жгли костры. Они горели повсюду, эти костры: видно, день был воскресный, и дачники спешили убрать мусор и принарядить ограды, — и вился за поездом, подбегал к рельсам сизый, серенький горьковатый дымок. Вот и осень скоро. Полетят птицы, замашут крыльями. А там и зима... «Какова ты будешь, моя зима, — холодна ли, трескуча, сколько дашь веку старухе?» — сказала тогда Нюра, когда чуть успокоилась и перестала стонать. Мне уж казалось, что Нюра почти забыла о Федоре, только у нижней губы в уголке подрагивало темное пятнышко да похлипывало в груди.
— Ну, айда теперь к Коле.
Но я отговорил заходить к нему, боясь, что сердце у ней опять сорвется, а то упадет еще пластом, без сознанья, и тогда я тоже умру с ней — так мне было плохо в тот день. И тоже разболелось сердце. Оно и прежде мучило, и чаще всего ночами. Но тогда уже дома, в своей ограде, началось такое сердцебиение, что я лег на траву и зажмурился. А пульс все равно спешил, торопился, вот и в глазах замелькали полосы. Над головой у меня Нюра возвысилась, испуганно губу поджала и молчит. Как наяву вижу ее лицо: то уходит от меня, то приближается, и про платочек забыла, он совсем на затылок спустился, и лоб выступил безволосый, костистый, а кожица сверху красная — надавило платком... И мне опять мало воздуха, и сердце ожило, и нехорошо в висках. А в окно мелькают дачки, зеленые огороды, потом снова костры, а в голове все больней и больней.
15
На кладбище мы пошли через ночь. Опять было ясное утро. В бору пели птицы, солнце грело по-летнему, но Нюра печальна. И мне тоже было плохо, мучительно, да и в последнюю ночь плохо спал. Пугали звезды, они падали всю ночь, и всю ночь казалось, что одна из них сядет на голову и раздавит, и я натягивал на себя одеяло. А под утро было сыро, туманно, одеяло тоже стало сырое, даже волосы намокли. Я приподнялся, но впереди не увидел ни ограды, ни прясла, ни Авдотьиного дома: по земле полз туман и соединялся с небом. Я подумал, что в этот день мне суждено пережить какое-то горе, беду ли — так тяжел, неприютен вставал туман. От него в бору осталась сырость, трава не просохла, и скоро мои ботинки промокли, в них хлюпало. Потом мы пошли сквозь малину. Ее было так много вокруг, что ни обойти, ни объехать. С малины уже начал спадать лист, и она больно царапала голые локти. Сразу за малиной начиналась ограда — низкий аккуратный штакетничек. Ограду соорудили в прошлый месяц, а то постоянно на кладбище заходили коровы, телята, а на ночь здесь оставались лошади и выкатывали всю траву, оставляя на крестах конский волос и запах конюшни.
Нюра шла молча, в одной руке сеточка, в которой шанежки, кулек с конфетами, моченая вишня — гостинец для Коли. Вот и ворота: две жердины продернуты в скобки, Нюра громко вздохнула, покачала головой и только взялась за жердину — так и повисла на ней. Оглянулась на меня подбито, ужаленно: «Сердце, Васяня, изробилось, Расстроишься — и шабаш». Полежала немного прямо на жердине, отдышалась — и пошли опять дальше.
Нюра часто оглядывалась по сторонам, да и посмотреть есть на что. Возле могил в последние годы образовались высокие железные ограды, все на один фасон. Их наши деревенские привозят из города, с завода. И когда ставят возле родственников, то это как праздник, как поминки — опять много выпивают водки, даже больше, чем на похоронах, а потом разбивают бутылки о железные прутья ограды, и лица в это время довольны — вроде исполнен долг.
— Че-нидь расскажи про Колю, — неожиданно просит Нюра и достает из сетки шанежку и нюхает, — я его, Васяня, восьмилеткой помню. Он в школу пошел, а я в Грачики собралась. Все хотела ему гостинцев послать, да не успела. Вначале худо жила, нече было, а потом уж и схоронили его. Он черный, белый вырос?
— Ни тот, ни другой, — ответил я неопределенно, а сам напряг всю память, вызывая в ней Кольку, но он не шел, упирался. А вместо него маячил в глазах какой-то далекий чужой мальчик без имени, без фамилии, без глаз, без лица.
— Он должен на Ваню походить. Маленький-то походил, — опять обратилась ко мне Нюра, и я опять напряг всю память, но мальчик этот все ходил где-то издали, и даже та далекая буранная ночь не шла в голову, а точно приснилась, привиделась, а может, стояла во мне еще до рожденья.
— Ну какой он? — канючила Нюра, нетерпеливо помахивая сеткой и все стремясь заглянуть мне в глаза, но я не давался.
— Обыкновенный. Пацан спокойный, не драчливый, — добавил я уже на всякий случай и вдруг вспомнил: — Он голубей любил!
— Смотри ты! А ты молчал! Голубей любил! — все удивлялась Нюра и даже повеселела и прибавила шаг.
От могил сильно пахло мокрым песком. Отчего на кладбищах так сильно пахнет песок. И ограды, ограды. Но все-таки деревянных оград побольше, чем железных, и они здесь проще, сердечней, только вид у них виноватей среди своих железных подруг. Многие кресты сгнили и лежали рядом с могилами. Кресты эти никто не починял, не ставил обратно, значит, все наследники уехали на чужую сторону и забыли про свою кровь. Нюра точно слышит мои мысли, дотрагивается до моей ладони, просит вниманья, и голос ее переходит на шепот:
— Сколько кругом сирот. Жили, поди, плодились, на деток надеялись, а они позабыли, — и вдруг совсем тихо, на полушепоте говорит: — И Ваня так лежал бы. Не приедь я — кто бы приласкал его, кто бы могилу украсил. Эх, люди, люди, от крови своей отреклись. И ради чего-о?.. Ты слышишь меня, Васяня? Ради чего кровь родну забывают, память теряют... Ты все же ответь мне? Ради чего? Да не молчи ты? Ну-у? Думаешь, с ума спятила, а я все об этом думаю... Ну чего?.. Погляди вон: могилка вся вытоптана, загажена, а там, поди, человек лежит. Челове-ек! — Она остановилась возле изъеденного лошадиными копытами бугорка и подняла с могилы горстку земли. Потом достала из кармана чистый платочек и ссыпала туда землю.
— Увезу с собой, не велик груз.
— А зачем? — не вытерпел я, и Нюра взглянула на меня как-то вкось, кособоком, потом, схохотнула, и этот быстрый смешок удивил и обидел.
— Зачем, зачем? — передразнила опять и надолго замолчала.
Мы опять зашагали вперед. Утро двигалось теплое, по воздуху несло паутинку, и она висла на крестах. По-летнему жужжали мухи, рассеивая тишину. На соснах вытопилась смола, особенно много ее возле самых корней, у подножья, и этот первозданный янтарь переливается и горит. Зато наверху, в самых густых лапах порхают серые безглазые пташки, здесь так и зовут их — слепыши. Эти слепыши садились к нам под ноги, подлетали так близко, что я различал у них перья на самой макушечке, измазанные в какой-то пыльце. Над клювом у них были черные бровки, и эти бровки все время подрагивали. Но вот мы вышли на опушку, и пташки исчезли.