Вне себя - Дидье Ковеларт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но была еще одна, гораздо более странная вещь: наслоение. Когда я писал дату и место своей женитьбы, другая, невесть откуда взявшаяся картинка наложилась на ту сцену, размыв антураж гринвичского «Кантри-клуба». Я и Лиз на Манхэттене, точно на углу 42-й улицы и Шестой авеню, там, где гигантский экран напрямую транслирует сумму государственного долга и его долю, приходящуюся на каждую американскую семью. Я обнимаю Лиз, но при этом вижу себя сзади и сверху — так же было, когда я парил над собственным телом в коме. А над нами бегут электронные цифры, они становятся все ярче, все четче: шестьдесят два миллиарда четыреста семьдесят миллионов семьсот тридцать две тысячи восемьсот пятнадцать…
— Вы действительно хотите, чтобы я проверил по всем пунктам? Мне кажется, подтверждения в вашем университете было бы более чем достаточно…
Это лысый детектив вернулся в кабинет и кладет передо мной на стол ксерокопию моей жизни.
— Да, по всем пунктам. Обязательно по всем. Чтобы было доказано, что это мое детство, моя карьера, моя жена! Тот человек присвоил мою жизнь — всю целиком, и я хочу изобличить его по каждому пункту!
Он услужливо кивает. Надо же, как быстро перестаешь быть никем, стоит только поманить кого-то возможностью поживы.
— Мне надо позвонить. В Париж.
— Пожалуйста. Оставить вас одного?
— Это ни к чему.
Он протягивает мне трубку, а сам выдвигает ящичек картотеки. Я звоню Мюриэль, сообщаю ей, что у меня все в порядке и что доктор Фарж приглашает нас сегодня вечером к себе в Рамбуйе. После трехсекундной паузы она отвечает, что рада за меня, но поехать не сможет, ей надо засадить сына за уроки, а поужинать у них я могу в любой другой вечер. Голос у нее какой-то слишком нейтральный, бесцветный. Ни с того ни с сего она спрашивает, уверен ли я, что мне лучше. Сдерживая подступающее раздражение, я отвечаю, что очень скоро она получит однозначное подтверждение моей личности.
— Завтра, к полудню, — уточняет детектив.
Я смотрю на него: вот это да! Он напоминает, что время — деньги, как его, так и мои.
— Сразу по получении мейла мой корреспондент ответил, что один его сотрудник отправился в Йельский университет, а другой в Гринвич. Если хотите, я напишу, чтобы он послал еще двоих — в Орландо и Бруклин. Не двигайтесь.
Он щелкает цифровым фотоаппаратом, показывает мне снимок на экране компьютера. В трубке я слышу мужской голос, называющий Мюриэль адрес. Я прощаюсь с ней, вешаю трубку и спрашиваю детектива, долго ли его не было в кабинете.
— Минуты четыре, наверное, может, пять… Я постарался сделать все как можно скорее.
Опять эта странная растяжимость времени, когда я обращаюсь к своей памяти: кажется, я секунд на десять погрузился в прошлое, а отсутствовал, оказывается, несколько минут.
— Я посылаю ваше фото. Как мне с вами связаться?
— Я сам вам позвоню. Да, вот еще что: я хотел бы узнать, в какой точно день сумма государственного долга США составляла шестьдесят два миллиарда четыреста семьдесят миллионов семьсот тридцать две тысячи восемьсот пятнадцать долларов.
Он записывает в блокнот. Чем хороши частные детективы — они ничему не удивляются.
— Еще вопросы, месье Харрис?
— Нет.
— Тогда у меня один вопрос: о вашей матери. Вы не указали ее адреса.
— Последний раз я видел ее в тринадцать лет. Я так и не смог простить, что она бросила отца.
Детектив выдерживает вежливую паузу — нечто среднее между тактом и равнодушием.
— Но разыщите ее, если сможете, — есть повод. Спросите в Диснейуорлде: она работала горничной в «Полинезиан-отеле» до 5 августа 1975 года, когда уехала с немецким банкиром. Кроссман Понтер, из номера 3124.
Он записывает, улыбаясь уголком рта.
— Ну и память у вас…
— Спасибо, — благодарю я, поднимаясь. — До завтра.
Стоя между двух зеркал в лифте, я пытаюсь забыть эту холодную злость, эту ярость, до сих пор живущую во мне, не изменившуюся с того самого первого дня без нее, эту тупую боль всякий раз, когда она звонила мне, и оправдывалась, и винила отца в своей внезапно вспыхнувшей страсти к номеру 3124, а в конечном счете корнем всех зол оказывался я. Этот вдовец из Бундесбанка, твердила она, был величайшей удачей в ее жизни. Подразумевалось, что он компенсировал неудачу, воплощенную во мне: случайный залет от парня на один вечер, который мог бы и предохраниться. Не помогли ни русские горки, ни абортивные снадобья — я оказался живучим, тем хуже для меня, она терпела нас с папой тринадцать лет; я вырос, с нее хватит, она свободна. Теперь от меня отреклась жена — так же запросто, как когда-то мать, — вот что самое невыносимое.
Я уже стою на тротуаре, не зная, что делать с глухим бешенством, с силой в сжатых кулаках, стою, а люди обходят меня. Я твержу себе, что скоро все разъяснится, что информаторы удостоверят мою личность через несколько часов… но тщетно: я не могу снова стать самим собой. Почувствовать себя прежним. Кто-то другой проклюнулся во мне за этот день; этот кто-то — самозванец, которым меня считают, и это дает мне парадоксальную свободу, которая все больше меня тяготит, потому что я не властен над тем, что со мной происходит. Так тело пугается полового созревания: сила парализует, пока не решишься ею воспользоваться, признать ее своей, дать ей выход.
Я иду по Севастопольскому бульвару под деревьями, чахнущими из-за запрета на парковку. Останавливаюсь у обреченного платана, помеченного желтым крестом. Это все соль, которой каждую зиму посыпают асфальт. А без защитного барьера из стоящих вдоль тротуара машин кислота выхлопных газов разъедает стволы куда быстрее, чем собачья моча. Я обнимаю платан, чтобы поделиться с ним силой и взять силу от него, таким взаимным обменом был отмечен каждый мой день… Нет, ничего. Я ничего не чувствую. Ни вибрации сока в жилах, ни тепла под ложечкой, ни подобия электрического разряда, пробегающего по телу от ладони к ладони… Я повторяю попытку с его соседом, потом толкаю калитку сквера, там обнимаю молодую, здоровую липу, столетний каштан… Никакого отклика, ни малейшего. Деревья перестали меня узнавать. Или это моя нервозность отталкивает их, создает преграду, мешает нашему общению? Мне необходимо снять это напряжение во что бы то ни стало.
Я пересекаю бульвар, сворачиваю в переулок, выходящий на площадь Форум, к Центральному рынку[4]. Днем, когда я вышел из метро, на площади играли дети, приплясывали на месте от холода их родители, молодые парни выделывали фигуры брейк-данса среди опавшей листвы. Сейчас шесть вечера, уже стемнело. Семейные разошлись по домам, ушли и подростки со своей музыкой. Тускло светят фонари между деревьями и кустами, не прячась, зазывают клиентов дилеры, показывают товар, дают попробовать, торгуются, пересчитывают деньги.
Я выбираю тихий уголок между двумя купами форситии и, прислонившись к рекламному щиту, жду.
Крошечный кабриолет припаркован во втором ряду у железнодорожной станции Рамбуйе. На крыле, скрестив на груди руки, мокнет под дождем доктор Фарж. Когда я подхожу, он говорит: «Какой вы элегантный». Надо думать: костюм обошелся в шесть его рецептов. Он пожимает мне руку, продолжая говорить: все, что может понадобиться за городом, он мне одолжит. Я сгибаюсь в три погибели, чтобы сесть в его машинку. Никакой неловкости перед ним я не испытываю, ни малейших уколов совести. Как будто тот факт, что мне отказано в праве быть собой, упраздняет все барьеры, все ценности, все правила, которые навязывает человеку общество, загоняя его в рамки социальной роли. Я больше не знаю ни рамок, ни ориентиров, для меня закон не писан. Потому что меня не признают. В упор не видят.
В какой-то момент, приторговывая рецептами на площади Форум, я поймал себя на мысли, что пора перестать существовать, надо начинать жить. Это были не мои слова. Они прозвучали у меня в голове, и этот голос был мне знаком.
— Вы не находите, что я изменился за сегодняшний день?
Он заканчивает разворот, притормаживает и внимательно смотрит на меня.
— А вы изменились?
Я забыл, что психиатры любят отвечать вопросом на вопрос. Вместо ответа машу рукой на ветровое стекло: можно ехать. Он так рвет с места, что меня вжимает в сиденье.
— Это «хонда-родстер», — поясняет он. — Единственное баловство, которое я себе позволяю.
На каждой колдобине я стукаюсь головой о крышу. Он не сбавляет скорость на поворотах, гонит на ста двадцати по разбитому шоссе. Меня прижимает то к дверце, то к его боку, и кажется, будто я качу по асфальту на собственных ягодицах. Все же не стоит опрометчиво судить о людях. Я-то представлял его в «вольво-универсале» с подушками безопасности и тихой музыкой. А он, со своей стороны, наверняка считает меня бедным, но честным дурачком.