Третья тетрадь - Дмитрий Вересов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Живая – кто?
– Нет, я просто прикидывал, где нам с вами будет интереснее поболтать, – улыбнулся он и, уже не раздумывая, повел Апу в «Шинок», тот самый, что в Чернышевом переулке[65].
* * *– Может быть, ты когда-нибудь все-таки посмотришь на город не ночью и не с извозчика? – ядовито проговорила Надежда, прикалывая перед зеркалом искусственные локоны, – свои были слишком невзрачны, а в эту весну в Пибурге, как называли Петербург в Университете, в моду, как назло, входили пышные букли на манер тридцатых годов. – Полгода в Петербурге – и ничего.
– Скажи просто, что тебе хочется прогуляться, а не с кем, – отпарировала Аполлинария. – Конечно, если вокруг только пинцеты и ланцеты… Хорошо, пойдем, только недалеко. Сегодня вечером чтение Писемского и…
– Ты должна выглядеть божественно, – закончила Надежда. – Лучше бы ходила на свои лекции – больше толку.
Они вышли в сырой влажный город. Зеленое небо мерцало на западе, светя им в спины и делая все вокруг ирреальным и таинственным. Берег Фонтанки был покрыт ноздреватым и грязным снегом, а где по нему текли ручьи – жидким и зернистым. Ботинки скоро почернели.
– Какая ты, право, скучная, Надя, – первой заговорила Аполлинария. – Все по порядку, все расписано. Нет, я так не могу. Уж если наука – так только она, и никаких тебе концертов, театров, собраний. Если свобода нравов, то…
– То?
– Не знаю. То есть… тогда всё, понимаешь – все?! Титанические страсти, полная власть, полное подчинение, все возьми, но и все отдай!
– Как у Васи? – густо покраснела Надежда.
– Ах, нет, не то! У Васьки мелко, у них тоже по расчету, для удобства, он же сам мне говорил – чтобы не тратить время на поиски женщины, а больше заниматься наукой и народом. А я говорю о любви. Но они все пошлы, тусклы, с оглядочкой. А если есть чувство, то какие же ограничения?
– А нравственные?
– Нет, ничего этого не должно быть, всё сметено, все очищено, все дозволено!
– Ты хоть сама понимаешь, о чем говоришь? – нахмурилась сестра. – Даже если посмотреть с физиологической точки зрения, то есть с медицинской, – поспешно поправилась она.
– Ах, глупости, глупости! – Короткие волосы Аполлинарии вдруг вспыхнули золотом. – Если любовь – то всё, всё и еще раз всё!
На них уже начинали оглядываться. Какой-то господин с неестественно румяными щеками и с массивной тростью пошел за ними, явно прислушиваясь. Надежда потянула сестру в первый попавшийся переулок. Вдалеке блеснула колокольня.
– Пойдем, сегодня же день бабушкиной смерти, – вдруг вспомнила и чего-то испугалась Полина. – Знаешь, мне все-таки очень не нравится Петербург – тут, как на торгах, ничего не спрячешь, все видно. И я все время боюсь, что со мной что-нибудь случится, что-нибудь непонятное и оттого совсем ужасное.
– Меньше надо ездить на твои сомнительные сборища. Все эти литераторы… Говорят, они откровенно меняются женами. Вот Панаев до сих пор… А Достоевский со своей француженкой, которая вроде и не француженка, а внучка наполеоновского мамлюка…
– Достоевский? Кто это?
– Ну вот, а еще ходишь на свои чтения. Новый кумирчик, читает в «Пассаже», неужели не слышала? Говорят, дамы рыдают.
Но собор уже манил теплым дыханием свечей и детским, полузабытым запахом ладана. Сестры поставили свечи и, выйдя, снова пошли куда глаза глядят. Огромные пятиэтажные дома закрывали небо, острыми углами подчеркивая прямоту улиц, даже самых крошечных.
– А возвращаясь к нашему разговору, – вдруг тихо произнесла Аполлинария, – я тебе недоговорила и про третье.
– Какое третье? – удивилась Надежда, вся еще в теплом сумраке храма.
– Ну вот есть наука, есть страсти и свобода, а есть и третье.
– Что же?
– Смирение. Представляешь, жить скромной женой в каком-нибудь невзрачном доме – хоть вот в этом. – Аполлинария махнула рукой на дом напротив, серый, четырехэтажный, с зеленной лавкой в подвале на углу, и выделявшийся лишь полукруглыми окнами в третьем. – Жить, совсем про себя забыв, только муж, дети. Хорошо, если бы два мальчика и две девочки. И все самой: обед, одежда, летом дача. А ночами, чтобы помочь мужу, еще какую-нибудь работу делать…
– Какую же работу ночью? – удивилась Надежда, пораженная тихим голосом и какой-то прозрачной ясностью в лице сестры.
– Многое можно. Вышивку на дом брать, а то лучше – переписывать что-нибудь.
– Ну да, – рассмеялась Надежда. – Сейчас очень вошла в моду стенография, все просто с ума посходили. Курсы так и открываются, Голованов, Ольхин. Неужели тоже хочешь?
– Нет, не хочу. Но стенография – это хорошо. И вот жить в таком доме, жертвуя всем, о себе забыв… Вот третий путь.
– Он не для тебя, Поля. Как, я думаю, и первые два. Для первого не хватит трудолюбия, для второго – цинизма.
– А третий? – Аполлинария порывисто взяла сестру за руку. – Третий?!
– Для третьего ты слишком горда и эгоистка, – отрезала Надежда. – И, судя по твоей нынешней жизни, ты к нему не очень-то и стремишься, – уже мягче добавила она, пытаясь сгладить резкость суждения. – И, вообще, я не понимаю, куда мы идем. Пора домой, Степанида давно ждет нас к обеду – нехорошо задерживать прислугу, ты же знаешь.
Аполлинария остановилась. От зеленной несло несвежей квашеной капустой и прошлогодним луком. Женщина в потертом бурнусе поднималась по ступенькам, неся заботливо прикрытую белоснежной салфеткой корзиночку. Она тяжело вышла на торцовую мостовую, и под бурнусиком некрасиво выпятился беременный живот.
Аполлинария невольно заслонилась рукой, как от удара. Нет! Чтобы она, юная, дерзкая, полная бешеных сил и сладких предчувствий, – вот так?! Отвратительный убогий дом, убогая лавка, убогая женщина, убогая жизнь!
– Да, ты права, – поспешно согласилась она, стараясь повернуться так, чтобы не видеть женщину. – Домой, домой! – А про себя подумала: «Нет, уж чем так, лучше к Васе, к студентам, к черту на рога…»
* * *Они сидели среди вышитых рушников и гламурных горшков уже больше часа. К удивлению Данилы, Апа ела, не капризничая, со здоровым аппетитом молодости, не ограничивающей себя никакими диетами. Он же только покуривал свой «Голуаз», слушая во все уши и глядя во все глаза, хотя со стороны казался усталым, ленивым и рассеянным. Иногда, как бы невзначай, он кидал легкий, ни к чему не обязывающий вопрос или замечание, почти со всем соглашался, а внутри жадно нащупывал правильную дорогу. Разумеется, можно было прямо спросить, откуда это странное имя, зачем она явилась в музей, почему прыгнула в воду и так далее, но на прямой вопрос редко получаешь удовлетворительные ответы. Настоящих ответов можно добиться, лишь окутав собеседника тонкой паутиной, добравшись до его сути, как пчела до середины цветка, да еще и прочувствовав эту суть. А девушка искренне и свободно шла на такое общение – и Данила наслаждался. Он был в своей стихии: искать, подстерегать, обманывать, ловить, притворяться, испытывать себя и собеседника.
– Понимаете, меня просто убивает этот… ну, как бы расчет, который царит вокруг, – глядя прямо в лицо Даху своими крыжовенными глазами, говорила девушка, забыв про бесконечную сигарету. – Разве это удовольствие – на каждом шагу рассчитывать, осматриваться? Мне вот, прежде чем к театру прибиться, так много пришлось чего-то увязывать, рассчитывать… противно! Мне такой жизни, так полученной, не надо вообще!
– Простите, как вы сказали? – Данила вмял окурок мимо пепельницы, и черные глаза его сузились.
– Разве я сказала что-то не так?
– Нет-нет, но… Вы не могли бы повторить?
– Как? Зачем? Я не понимаю, – растерялась девушка.
А перед Данилой четко, как на слайде, встали коричневатые, орешковыми чернилами написанные строчки из дневника Сусловой, из того, сафьянового, в сто четырнадцать листов, купленного в писчебумажном магазине на улице Сен-Жак в Париже, того, где она впервые начала коллекционировать своих поклонников. «И в самом деле, что за радость смотреть и остерегаться на каждом шагу. Я и счастья, такими средствами приобретенного, не хочу…»
– Простите, я, кажется, слегка отвлекся, – обаятельно улыбнулся Дах. – Я прекрасно слышал, что вы говорили о расчетливости в нашей теперешней жизни, и совершенно с вами согласен. Но что дальше? Я хочу сказать – ваш вывод.
И он прикусил ноготь в ожидании ответа.
– Ведь эта жизнь была бы тогда искусственной, правда? А я считаю так: пусть лучше я останусь обманутой, осмеянной, но все равно буду верить людям и миру. Это глупо, да?
Но Данила уже не слушал ее. «Пускай меня обманывают, пускай хохочут надо мной, но я хочу верить в людей, пускай обманывают. Да и не могут же они сделать большого вреда». Да, это она, запись от восьмого мая шестьдесят четвертого…
– Конечно, – намеренно равнодушно согласился он, – на самом деле люди и не могут принести большого вреда.