Ленинградские тетради Алексея Дубравина - Александр Хренков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
День был холодный, пасмурный, низкое мокрое небо не переставая слезилось противной финляндской изморосью. Пробирало до костей. Мои опухшие ноги едва передвигались, в тесных армейских сапогах они в последнее время чувствовали себя неуютно.
Рынок открылся неожиданно, только я свернул за угол улицы. В лабиринтах моей памяти еще жили яркие картины веселых довоенных базаров с их цветастой ярмарочной пестротой, непринужденностью, бодрой суетой и многоголосым шумом. Здесь ничего подобного не было. Не было пестроты — худые, черные, высохшие люди были одеты в одежды унылого серого тона, под цвет ленинградского неба; не было привычной базарной суеты — люди стояли недвижно, словно застывшие мумии, либо осторожно, чтобы не упасть на льду, переминались с ноги на ногу; не было никакого шума — лишь изредка раздавались короткие негромкие реплики, и все замолкало снова. Дистрофическая скованность многоликой массы людей действовала как-то удручающе.
Сразу у входа на территорию рынка тянулись длинными рядами аккуратные поленницы. Собственно, это не поленницы, а маленькие связки мелко напиленных и наколотых дров — чтобы обессилевший от голода человек мог на себе унести такую небольшую связку или увезти на детских санках. Среди плотных дубовых и смолистых сосновых поленьев выглядывали чурки, покрытые лаком и масляной краской: то распустили на дрова венский стул, табуретку, кухонный шкаф для тряпья, может, цветочную подставку. В одной охапке были связаны распиленные лыжи, вместе с ними — легкие бамбуковые палки, по три звена в каждой. За дровами шли железные печки (их называли буржуйками), печные рукава, коленья, заслонки, задвижки.
— Почем? — глухо спросил простуженным голосом мужчина, обвязавший голову сверх шапки клетчатым женским платком. Он приценялся к связке березовых дров. Этой связки хватило бы на три-четыре топки, не больше.
— Шесть хлебных талонов, — сказал продающий.
Мужчина не стал торговаться, медленно двинулся дальше.
Я ни за что не отдал бы хлеб за дрова. Может быть, потому, что еще не мерз по-настоящему?
За прилавком продавали первобытный свет: самодельные коптилки в жестянках и стеклянных баночках, нитяные фитили, кремневые зажигалки, соляровое масло — вместо керосина. Много было всякого старья: поношенные ватники, стоптанные валенки, вытертые пледы, фетровые боты, калоши, носки и чувяки… Маленькая бледная женщина продавала рукава от нагольной шубы. Одни рукава. И просила за них восемь иждивенческих порций хлеба. Сама шуба, кажется, на ней: из-под жиденького летнего пальто виднелись лохматые овчинные полы.
Поравнялся с одноруким нахальным стариком. Он открыл передо мной и тут же закрыл плотной тряпкой коробку фабричных папирос. Мелькнуло изображение стройных ростральных колонн со Стрелки Васильевского острова. «Северная Пальмира». Я никогда не курил папирос из такой коробки: они были дорогие. А последние шесть дней не курил вообще. «Жулик. Спекулянт. Оживший нэпман!» — зло обругал про себя торгаша и повернул направо.
В ряду «продовольственных» товаров спокойно соседствовали друг с другом стакан поваренной соли, подмоченный рафинад, жесткие плитки столярного клея из мездры и пучок новехоньких, палевого цвета, разрезанных на узкие ленточки шорных сыромятных ремней. Из клея теперь делают какую-то массу — кажется, «блокадный студень», а шорная кожа, уверяют, дает недурной навар.
И снова ненужные вещи. Инкрустированный поддельным перламутром ларец, египетская ваза для цветов, семейный фаянсовый сервиз, круглый, точно глобус, медный самовар, старая монгольская фигурка Будды. Тут же — румынская скрипка, причудливо изогнутый турецкий кальян, конструкторская готовальня, пузатый, в форме детского Петрушки, будильник. И все продавалось за хлеб, либо за талоны продовольственных карточек. Деньги никто не спрашивал.
Богомольная старушка, то и дело крестясь, прижимала к груди коричневую книжку с распятием — древнее, как сама, «Евангелие». Рядом со старушкой стоял пожилой интеллигент в черепаховых очках и высокой шляпе поверх черной женской шали, — он продавал старинные издания. Я задержался, глянул на обложки. «Библиотека для чтения», 1839 год; герценовский «Колокол», книги русских издателей прошлого века Смирдина и Павленкова. Драгоценнейшие книги. Был бы у меня с собой хлеб, тут же купил бы что-нибудь из этого собрания, скорее всего вон те шесть томов большого формата в светло-зеленых бумажных обложках — полный комплект сочинений Писарева. Я давно разыскивал полного Писарева — с тех еще пор, когда Пашка Трофимов впервые познакомил меня со статьями этого блестящего и кристально честного писателя. Неужели весь Писарев в этих шести книгах? Но, может быть, не за хлеб? Я пренебрег предписанными мне условиями, вплотную подошел к прилавку, негромко спросил:
— Сколько вы хотели бы за Писарева?
— Не знаю, мой друг. Сколько дадите. Никогда не продавал до этого, только приобретал. А теперь хлеб, видите ли, надобен.
Человек в очках поспешно отвернулся.
— Значит, за хлеб? — спросил я нерешительно.
— Только за хлеб, молодой человек. Дабы преждевременно не отправиться к праотцам. Никто, к сожалению, не покупает. Стыднейшая и зряшная затея!
Он снова отвернулся и, мне показалось, зябко вдруг поежился. Очень хотелось хотя бы полистать фолианты Писарева, но я не стал лишний раз тревожить человека. Вежливо извинился и пошел своей дорогой. Когда оглянулся, пройдя метров двадцать, то увидел: он уже сложил книги в мешок и дрожащими руками привязывал их к санкам…
В конце «продовольственного» ряда стояли мужчина и женщина. Она покупала, он что-то продавал.
— Ну отдайте за четыре? Пожалуйста, — упрашивала женщина. Лицо ее было озабочено, красивые темные глаза глядели невесело.
— За четыре — не могу-с. Сказал, не могу-с — значит, не могу.
— Господи! — воскликнула женщина. — Но оно же краденое и вам ничего не стоит.
— Нынче оно стоит хлеба, сударыня, — спокойно ответил самодовольный гражданин с толстыми бритыми щеками и тяжелым носом.
«Почему не в армии?» — мелькнуло у меня. Подмывало назвать его господином: такой неприятно гладенький и сытый, не нашего времени масляный субъект.
— А краденое или нет — ни вам и ни мне об этом не известно: клейма на нем нет-с. Нынешняя цена ему — десять золотых червонцев.
— Совести у вас нет.
— Была и совесть в докарточное время.
— Живодёр!
— Как вам угодно, милая.
Он даже не обиделся. Женщина презрительно смерила его с головы до ног в замшевых полусапожках — он только ухмыльнулся.
Продавал он туалетное мыло. Три куска душистого розового мыла лежали на прилавке, возбуждая неукротимое желание начисто вымыться в теплой воде — сбросить с себя застарелую грязь и черную, дурно пахнущую на руках въедливую копоть. А женщине, возможно, надо было выкупать ребенка. Нет, не уступил проклятый!
Неожиданно на меня наскочил ошалелый человек. Он словно бежал от кого-то, — зацепив меня плечом, резко остановился.
— Простите.
Я молча кивнул ему. Он кашлянул, поднял руки к груди, испуганным голосом спросил:
— Зачем вы сюда пришли?
Какой все-таки нахал. Что ему надобно?
— Вы что, голодны? — В глазах человека метался искренний страх, даже ужас.
— Нет, не голоден.
— Тогда идите отсюда к чертовой бабушке! Бегите, не оглядываясь! Не растлевайте душу. Видите — ограбили! Начисто!
Он распахнул борта холодного ветхого пальто, и я увидел под ними волосатую синюю грудь и ключицы.
— Последний свитер с себя продал, последнюю сорочку и цигейковый женин жакет. И думаете, сыт? Ничего подобного! Все проглотил в минуту и ни крошки не оставил внучке. Теперь — убегаю, пока теплый. Простите.
И он побежал, припадая на левую ногу и постоянно озираясь. В уме или сумасшедший?
После встречи с этим человеком мне захотелось немедленно покинуть рынок. Быстро обошел крайние ряды и минут через пять был уже у выхода.
Ни одного солдата полка, ни одного военного я, к моему удовлетворению, не встретил. Не видел и ни одного рабочего. В битве черных рыночных страстей они не участвовали.
Снова Виктор Приклонский
Первая встреча с Виктором в нашем полку произошла в высшей степени неожиданно и при следующих довольно конфузных обстоятельствах.
Аэростаты в ту ночь были выбраны рано, и командир полка полковник Тарабрин решил объехать под утро несколько отдаленных точек, чтобы самолично убедиться, что расчеты сделали все необходимое (метеостанция предсказывала бурю) и заодно проверить караульную службу на биваках. Он взял с собой меня.
Поначалу все шло хорошо. Ночь была светлая, с луной, крепко морозило, и над городом стояла торжественная, совсем не военная тишина. Только изредка потрескивали камни мостовой, да за углами раздавались глухие шаги патрулей. Мы основательно продрогли, и полковник, поглядывая на светившийся циферблат часов, тихо говорил: