Ленинградские тетради Алексея Дубравина - Александр Хренков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И все-таки, все-таки до конца этого длинного дня в глубине души у меня шевелилась мысль: «А что если эвакуируют?» Я умышленно не додумывал эту тревожную мысль, откладывал до встречи с комиссаром.
В шестнадцать часов мы встретились. Я коротко доложил о выполнении задания, затем дипломатически прибавил:
— Ходят заугольные слухи, товарищ комиссар, Ленинград будто хотят эвакуировать.
Полянин недовольно глянул на меня, шмыгнул по-мальчишески носом, резким фальцетом сказал:
— Не наше дело, Дубравин, влезать в стратегические планы. Пусть эти вопросы решают командование фронта и Государственный комитет обороны. Скромная наша задача — вовремя сдавать и выбирать аэростаты, — защищать город, а не пускать их по ветру. Чтоб они не улетали в Финляндию или в Мурманск. Иначе судить нас будут, понимаете? Меня и командира полка. И каждого, кто в этом повинен. Пощады, понятно, не будет.
Я вышел от Полянина, подумав: «Человек минуты, — если что болит, он о том и говорит». Вместе с тем я думал: если по-прежнему нужны аэростаты, значит город продолжает сражаться. И пусть продолжает. Это на сегодня главное.
Комета над Таврическим
Бывают и в будни праздники, случаются и в мозглую осень погожие деньки. На войне тоже не всегда грустно — изредка, но приходят отрадные мгновения.
Я не был участником этого события, блеснувшего, как фейерверк, всего лишь на несколько секунд, был только свидетелем — одним из сотен взволнованных ленинградцев, вышедших в тот вечер на улицы; но я не могу не сказать хотя бы двух слов об этом прекрасном праздничном моменте.
Ночь застала меня на Марсовом поле — обычная нервная ночь, густая, холодная и темная. Фашистские бомбардировщики еще в сумерки подкрались к центру города (несколько нарвалось на тросы аэростатов) — и теперь воровато сновали над Невой и Невским. Бомбы разных калибров, словно из худого мешка, сыпались на город, глухо рвались и скрежетали осколками. Наши зенитки работали честно. Их железная стукотня, прерываемая бомбовыми взрывами, составляла главную тему звуковой симфонии.
Позже тема симфонии сменилась. Пушки, словно по команде, одновременно смолкли, и тогда вместо них в непроглядно-черном небе залопотали пулеметы. Над Невским завязался воздушный бой. Я стоял между колоннами небольшого здания; где-то рядом со мной, должно быть в окне, быстро отстукивал звонкий метроном; я поглядывал наверх, и жестокий поединок в ночной высоте казался мне схваткой железных драконов. Надсадно ревели немецкие моторы, и тонко, с замиранием на разворотах шумели наши истребители. Изредка в напряженно гудевшей темноте мелькали струи огненно-голубого бисера — то прошивали аспидное небо горячие трассирующие пули. Думалось, будто разгневанный великан пригоршнями сыплет чугунные ядра — так отдавался в ушах пулеметный стук в глубине кромешности. Немцу, вероятно, тошно. Иначе он не хрипел бы, как придавленный.
— Наш режет! — кричит человек за колоннами.
Этот восторженный голос кого-то мне напомнил. Нет, не могу сообразить. Снова волнуется небо, рвется короткая очередь, нарастает шум.
Очередь вдруг захлебнулась, перестрелка кончилась, дико взревели моторы.
— Заходит! Над фашистом взвился!
Звонкий, вибрирующий звук истребителя поднялся на предельно высокую ноту и замер на ней, словно застыл, заставив содрогнуться.
— Давай, дорогой! Поприжми его к погосту!
Послышался хрусткий толчок, затем суховатый взрыв — и высокий звук нашего самолета (без сомнения, наш — храбрый такой ястребок) провалился в бездонную пропасть. А тот, неуклюжий, громоздкий, придавленный, хриплый, разом как-то вспыхнул во всю свою длину и пылающий красной кометой под углом полетел на землю. Несколько волнующих мгновений (город напряженно ждал, стояла тишина) — и вот уже смрадная, окутанная дымом грязная стервятина с треском рассыпалась где-то у Смольного.
— Ура! — ликует сосед за колоннами. — Ура! — восклицаю я.
— Ур-ра! — недружно кричат все подъезды города.
К возгласам одобрения присоединяется плеск аплодисментов. Все почему-то думают, что сбит безусловно немец. Лично у меня сомнений в этом не было. Теперь, когда бомбардировщики спешно уходят восвояси, гонимые юркими истребителями, сомнений быть не может.
— Дубравин! — кричит кто-то рядом. — Лешка!
Вглядываюсь в темноту, вижу перед собой военного.
— Не узнал?
— Неужели Юрка?!
— Ну да, Юрка да еще Лучинин. Вот встреча! Какими судьбами?
Он самый! Длинный, как жердь, с облупившимся носом, вечно худой и шумливый Юрка. Мой школьный товарищ, закадычный дружок, постоянный поверенный и безответный помощник во всех комсомольских начинаниях в Сосновке.
Он светился от радости, сжал меня в объятиях, хлопнул по плечу. Я тоже уподобился мальчишке. Мы расцеловались.
— Два года не виделись, а?
— Это ведь ты, признавайся, бубнил за колоннами: «Наш режет! Давай, дорогой, поприжми к погосту!»
— Конечно! И «ура» первый крикнул. Рассказывай, где ты теперь, почему на Марсовом?
— Ты, кажется, младший политрук?
— Раньше тебя служить начал!
Мы рассказали друг другу самое необходимое. Юрка, оказалось, тоже побывал на фронте, был «легонько поцарапан», теперь — литсотрудник армейской газеты. Редакция ютится где-то на окраине — «в бинокль наблюдаем и своих, и немцев».
— А Пашка, ты знаешь, по-прежнему торчит на заводе. В армию, говорит, не отпускают. Броня. Где Виктор?
— С Виктором мы в одном полку служили. От Таллина до Пулкова прошагали вместе.
— Ну и встреча!
— Тебе что-нибудь снилось?
Над головой зашипело радио, метроном замолк, и обаятельный голос женщины радостно сказал:
— Самая последняя новость. Товарищи! В воздушном бою над Ленинградом советский летчик-истребитель Севастьянов, расстреляв боеприпасы, самоотверженно пошел на таран. Сбитый им фашистский бомбардировщик только что упал в Таврический сад. Летчик Севастьянов благополучно приземлился на парашюте.
— Слыхал? — вскрикнул Юрий. — Бегу! На самом видном месте напечатаем. Какой материал! А тебя я найду, Алеша. Координаты неподвижны? Найду в полтора-два счета!
Мы распрощались, и Юрка тотчас канул в темноту.
Бывают, бывают и в будни пресветлые праздники. Чаще всего — когда их не ждешь.
Под стук метронома
Глухая ноябрьская полночь. Тихо стучит метроном. Чего только не вспомнишь в такую вот длинную ночь под стук бесстрастного хронометра!.. Лежу больше часа в холодной постели, медленно перебираю мысли.
В последние дни мы уже не думаем о Ленинграде. За Ленинград — не страшно. Верно, мы окружены теперь и ежедневно нас обстреливают немцы, а по вечерам летают их бомбардировщики; верно, начались жестокие морозы и снизили норму питания; даже табак повсюду теперь кончился и люди постепенно стали пухнуть от недоедания, — но всем хорошо известно, что Ленинград стоит и будет стоять неколебимо. Но как там Москва, родная Москва, столица Союза и мать городов России? Ужели случится невозможное? Я не знаю Москвы, был в ней лишь сутки, проездом в Ленинград. Но разве обязательно знать ее воочию, видеть ее улицы, Кремль, Красную площадь, мавзолей, чтобы понимать, какое она место занимает в сердце? На днях в полку проводили митинги, обсуждали письмо к защитникам столицы. Полянин, как всегда, держался официально, а я вдруг почувствовал ноющую боль в груди, и мне захотелось хоть на день, хоть на несколько часов перенестись в Москву и своими глазами убедиться, что дело там не так уж безнадежно, как представляется издалека, и пусть что угодно будет с Ленинградом (только, понятно, не капитуляция), лишь бы Москва оставалась Москвой. Точно так же, помню, воспринял я однажды телеграмму о болезни матери. «Мама опасно больна, приезжай», — сообщала соседка. Пока собирался и ехал, все время твердил про себя, стараясь прогнать неприятные мысли: согласен, твердил, на любые жертвы, только б напрасной оказалась тревога. К счастью, мать тогда поправилась, я застал ее в больнице уже выздоравливавшей.
Устоит ли Москва?
Второй час ночи, стучит метроном, а в мозгу у меня, словно заклинание, пульсирует настойчивая фраза: «Пусть не случится. Пусть не случится. Самое страшное пусть не случится…»
Потом я думаю о людях — они изменились в последнее время, стали молчаливыми, строгими, суровыми. Иные замкнулись, а прежние острословы, болтуны и балагуры, словно по команде, внезапно посерьезнели. Какими заботами живут эти люди? Теперь стали поговаривать (чаще других говорит Полянин): блокада вошла, мол, в привычку. Не знаю, что хорошо тут, что плохо. Хорошо, что не нужно лишний раз тревожиться, не надо много думать: все взвешено, все размерено. Придет час обеда — дадут твою порцию супа; объявят тревогу — полезай в убежище; вечером сдавай, утром выбирай аэростаты, ставь их на бивак и честно отдыхай до очередной побудки. Не мудро и просто. А плохо? По-моему, это наказание — безропотно подчиняться жестокой необходимости и жить лишь заботами докучной повседневности. К высокому будто никто не стремится. А можно ли человеку без высоких помыслов? Коммунисты по-прежнему с живым интересом обсудят любой политический вопрос и настойчиво будут говорить с солдатами о положении дел, роли Ленинграда и обязанностях службы. На то они и коммунисты — удивительно трезвый народ… Но я тоже, видимо, меняюсь. С некоторых пор замечаю за собой странную склонность к нелицеприятным спорам — спорам с самим же собою. Будто где-то во мне живет теперь новый субъект, и он, этот новый для меня Дубравин (Дубравин ли? — вот нерешенный вопрос!), нередко сеет смуту. Правда, я не всегда ощущаю в себе этого пришельца, но часто, надо согласиться, он мешает думать, сбивает на ложную дорогу. Пока я не знаю, какая метаморфоза произошла, но она произошла, — прежде я чувствовал себя уверенней.