Золотой Дождь - Михаил Анчаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы умирали от хохота, когда под конец дня они вдвоем шли встречать учетчиков из лесхоза; Усачев – сто восемьдесят пять сантиметров роста, в подогнанном ватнике, и красноносый тощенький парнишка, кашлявший в шарф.
– Не дышите на него, товарищ командир, – упадет! – крикнул кто-то, надеясь попасть в портняжную команду. И красноносый поскользнулся.
Он с ненавистью оглядел наши смеющиеся рожи и вырвал локоть, за который галантно поддержал его Усачев. В деревне нас любили, а красноносый ненавидел Усачева. Зато Усачева любили женщины. А как его было не любить, когда он подбрасывал им топливо. Красноносый однажды поймал Усачева и спросил:
– Откуда дровишки?
– Из лесу, вестимо, – сказал малюточка басом, отстранил красноносого и быстрей зашагал.
Он зашагал к избе, где ждала его сладкая хозяйка и горькие слезы по умершему «перед войной еще» мужу, заведующему складом в городе Рыбинске, который успел перед смертью сколотить жене лучший дом в деревне. Дом требовал ласки, а о хозяйке и говорить нечего.
– Вот что… – сказал Усачев. – Пора менять дислокацию. А то еще женят. Мы подумали.
– А что делать? – спросили мы.
– Фортель нужен. Проявим солдатскую смекалку.
Мы уже устали от чемпионства.
– Слушай приказ, – сказал Усачев. Мы выслушали приказ.
Мы устали, и нам действительно пора было отдохнуть. И потом Усачеву видней – приказ командира не обсуждается. Сами согласились на его командование. Дровам конца не было. Наше дело было выполнить норму – двести кубометров на человека. Наступили морозы. По насту ледяная корочка. У гражданских, когда вернутся по домам, худо-бедно – у каждого своя работа, а у нас впереди еще полная неясность, и пора было браться за дела. И потом мы воевали, черт побери! Если подсчитать, из скольких убитых рот набрался остаток в тридцать человек – бывших офицеров, сержантов и рядовых, – то лучше не считать.
«Фортель» был таков. Учетчики из лесхоза замеряли выработку не по дровам, а по пролежням на снегу. Сразу было видно – четыре, восемь или шестнадцать кубов увезли с поляны – штабеля были стандартные. Мы удвоили размеры пролежней, мы утоптали снег, перенесли колышки, присыпали снег трухой и сделали из четырех кубометров восемь, а из восьми – шестнадцать. Мы поставили «рекорд», получили благодарность от лесхоза и через полдня такой деятельности уже сидели у костров, дожидаясь машину, которая отвезет нас в деревню, а потом на станцию, а потом в Москву, а потом в новую жизнь, которая ждала нас, неизведанная и полузабытая, где надо было зарабатывать деньги, жить своим умом и не надеяться на Усачева, и для которой мы, ей-богу же, сделали порядочно и честно собирались сделать еще больше. О смерти мы знали кое-что, видели ее во всех видах. А что мы знали о жизни, бывшие десятиклассники, офицеры, сержанты и рядовые, бывшие москвичи? Мы знали только, что жизнь хороша и жить хорошо, а в нашей буче, боевой, кипучей, и того лучше. Одним словом, как писала девочка из рассказа В. Инбер, корова – это большое животное с четырьмя ногами по углам. Из коровы делают котлеты, а картошка растет отдельно.
– Сволочь… – сказал красноносый верзиле Усачеву, подонку в 1 м 85 см роста. – В стране голод, холод… В городах дети мерзнут… Так ты за народ болеешь?.. С-сволочь!..
Он закашлялся и зашелся в кашле. Вот и вступили в мирную жизнь. Между прочим, я когда-то, давным-давно, в незапамятные времена, хотел стать художником и писать «а-ля прима». Мы забыли, что воинская команда – это не стадо, а коллектив. А у коллектива должна быть совесть.
Парнишка перестал кашлять, подошел к Усачеву, ударил его с размаху в грудь и упал. Усачев даже не шевельнулся. Он только выплюнул цигарку и шагнул к парнишке, который пытался встать, упираясь в наст голыми руками.
Ну, тут мы опомнились и кинулись на Усачева, чтобы хоть как-нибудь размочить невыносимое чувство позора. Ему дали подножку, сбили на землю, и тридцать человек пытались достать его кулаками. Потом Усачев уехал.
Еще сутки мы перетаскивали недобранные дрова. Потом сели в грузовик. На обратном пути нас болтало в машине и чуть не выбрасывало за борт на ухабах, потому что мы стояли каждый поврозь, сунув руки в рукава ватников.
Приближалась деревня с ее добротой к нашей молодости, с ее теплом, с ее поклонением нашей военной удали.
ЗОЛОТОЙ ДОЖДЬ.
Когда я вспоминаю о том времени, основное мое чувство – раздражение. Метался я очень. Все было непонятно, хотя цель у меня была – художество. Да не просто картинки, а великая живопись. Я еще не задумывался над тем, зачем вообще живопись. Это пришло много позднее, когда я спросил себя: а зачем их вообще писать, картинки-то? Этот вопрос передо мной еще не стоял. Задача была самая скромная – научиться писать, как великие мастера, люди, чьи картины висели в музеях. Я их тогда не делил ни на школы, ни на течения, ни на эпохи. Мне было все равно: Александр Иванов или Суриков, Леонардо или Ван-Гог. А если совсем честно, то мне нравились вообще все картины. Нужно только, чтобы они были. И еще чтобы они висели в музеях. Разумелось, что все картины в музеях написаны великими мастерами. А если еще честнее – мне нравилось все, что написано красками, даже кинорекламы.
Спрашивается, чего же метаться, если нравится любая живопись, ведь метания предполагают отсутствие ясности. Дело в том, что я обнаружил в себе странное качество – метаться, когда все хорошо, и твердо стоять на ногах, когда терять нечего. Может быть, с жиру бесился? Едва ли. Мне было не до жиру. Оказалось, что человеку, который очертя голову взялся за художество, подохнуть гораздо легче, чем выжить. Искусство всерьез – это десант. Но только на войне мы знали – либо мы все погибнем, либо отвоюем ту жизнь, при которой оставшиеся в живых поведут свой личный бой на радость всем остальным. На радость остальным. Не меньше. Генерал был прав. Я вел свой личный бой – и страха не испытывал и с жиру не бесился, а существование свое поддерживал тем, что по ночам реставрировал пластилином багетные рамки и покрывал их фальшивым золотом в техникуме хлебопечения у Землянки. И завхоз в полувоенной коверкотовой форме, цыкая зубом, говорил мне, что искусство требует жертв.
Когда я слышу эту великую формулу завхоза, состоящего при хлебопечении, мне всегда хочется спросить – почему? Почему искусство требует жертв? Почему искусство требует жертв именно от художника? Может быть, искусство требует жертв как раз от завхоза?
Метался я потому, что привык всегда быть в куче, а тут остался один. Привык получать задания, а теперь задания мне никто не давал. Метался потому, что жизнь захлестывала меня, а надо было искать свою тропку. Метался потому, что захлебывался впечатлениями, а для глубокой живописи нужно было пить их по каплям. Меня кидало к женщине и отталкивало от ее мелочности. Я дважды хотел кончать с собой и трижды жениться. Я хотел писать картины величиной с широкий экран, а писал натюрмортики – кувшин и две тарелки. Но было ни холста, ни красок, и купить их было не на что. Вспыхивали и гасли дни, луны валились в Москву-реку, оранжевое солнце взлетало и падало за крыши домов, и фиолетовые тени выскакивали из подворотен. И все это надо было писать только по памяти: ведь все улицы Москвы были почему-то секретными объектами. О Кремлевской площади среди храмов можно было только прочесть в книге «Московский Кремль» издания 1912 года. Я и сейчас еще радуюсь, когда вижу художника, пишущего Спасскую башню. Правда, фотографию башни даже в те годы можно было купить в любом киоске и писать с нее этюд. Короче говоря, мне во время войны доверяли государственные тайны, и никто еще во мне не обманулся на этот счет. А как только я демобилизовался, я почувствовал – надо поступать куда-то в художественное заведение, чтобы никто не подумал, будто я хожу по улицам Москвы, где я родился и за которую воевал, с целью написать по памяти пейзаж Большой Семеновской улицы.
Короче говоря, оторвался я однажды от завхоза, от золоченых багетов, от витрин в магазинах, которые я украшал декоративными панно, от выпуклых букв, которые выпиливал из фанеры и набивал на красный плюш стендов с фотографиями, огляделся по сторонам и вижу, что стою на улице Горького в помятой генеральской фуражке и вытертой по швам шинели, а в кармане у меня мятый рубль большого размера и малой покупательной способности, а вокруг течет гражданская река, занятая серьезными делами, и ей не до щепки, которая крутится в водоворотах и настывает у витрин с красками. А это не щепка, это вовсе человек.
Когда Растиньяк приехал в Париж, у него была задача – завоевать Париж. Это значит – добыть столько денег, чтобы хватило на прихоти. Так ведь это зависит от того, какие прихоти. Ну какие прихоти у Растиньяка? Дорогие вещи и дешевые женщины. Все это вписывается в одно слово – роскошь. Мура это, а не прихоти. Мне бы его заботы. На мои прихоти не напасешься никаких денег. Мне хотелось производить искусство в неограниченных количествах – всякое, не только живопись, мне нужно было писать огромные картины, которые некуда было вешать, и значит – надо было строить дворцы, да что там дворцы, целые кварталы дворцов, целые города дворцов, расписанных моими картинами. И разве только картины? А книги? Нужно, чтобы было неисчислимое количество книг, и все интересные и с картинками – так что не оторвешься. Значит, нужны были тысячи типографий и сто тысяч бумажных фабрик. А кино? Я очень любил смотреть кино, но только не такое, как на экране, а какое видишь, когда закрываешь глаза. Я бы выпускал сотни фильмов в год, а ведь один фильм стоит три миллиона по государственной цене. А сколько нужно денег, чтобы люди любили все, что я произведу, мечтали этим насладиться – нет таких денег. И наконец, сколько нужно денег, чтобы мне самому нравилось то, что я произведу? Нет таких денег. Младенец этот Растиньяк, жалкий провинциал.