Город - Дэвид Бениофф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Крепко вышло, а? Ни разу до этого женщину не бил. Но вышло вроде уместно.
Мы с ним будто условились так разговаривать — легко и беззаботно, два молодых человека просто обсуждают бокс. Только так ведь и можно. Нельзя впитать слишком много правды, нельзя признать ртом то, что видели глаза. Приоткроешь дверь хоть на сантиметр — учуешь гниль, услышишь крики. Поэтому дверь и не открывалась. Умом лепишься к задачам на день — как найти еду, воду и хоть какое-нибудь топливо, — а все остальное будет после войны.
Комендантский час еще не объявили, но он вот-вот начнется. Заночевать мы решили в Доме Кирова: я знал, что щепок на приличный огонь мне хватит, а в чайнике еще была вода из реки. Идти не очень долго, но паника моя рассосалась, и я себя ощущал дряхлым стариком. От бега ныли ноги. Завтрак у капитана был чудесен, но от него растянулся желудок, и муки голода уже давали о себе знать. Только сейчас к ним примешивалась тошнота — из головы никак не шли детские ребра. Я погрыз мерзлую «библиотечную карамельку», но на вкус она была как высохшая кожа, и проглотил я ее с усилием.
Коля хромал рядом — ноги не держали и его. Однако в лунном свете он выглядел беззаботно, как всегда, — тягостные мысли, похоже, его не мучили. Может, на душе ему было спокойнее от того, что он повел себя храбро и решительно, а я… я трясся на темной лестнице и ждал, когда же меня спасут.
— Слушай, мне… я хочу сказать — извини. Я убежал, прости меня, пожалуйста. Ты спас мне жизнь.
— Я же сам тебе сказал: беги.
— Да, но… Надо же было вернуться. Нож-то был у меня.
— Был, это правда, — рассмеялся Коля. — А толку-то? Посмотрел бы на себя со стороны, когда им размахивал. Давид и Голиаф, ха… Да он бы живьем тебя слопал.
— Я бросил тебя одного. Думал, тебя убили.
— Ну, они тоже так думали. Но я ж говорю, у меня быстрые кулаки.
И он пару раз ударил воздух перед собой, крякая, как настоящий боксер: х-ха! х-ха!
— Я не трус. Нет, я знаю, похоже, что там я струсил, но я не трус.
— Послушай меня, Лев, — произнес он, приобнимая меня за плечи так, чтобы я приноровился к его широкому шагу. — Ты не хотел заходить в эту квартиpy. Это я, как деревенский дурачок, настоял. Поэтому нечего извиняться. Больше того, я тебя трусом нe считаю. Оттуда сбежал бы любой, у кого хоть чайная ложка соображения есть.
— Ты же не сбежал.
— Quod erat demonstrandum[4], — ответил он, явно гордясь своей латынью.
Мне полегчало. Коля действительно велел мне бежать. Да верзила пробил бы мне в черепе дыру. Ему это — как ребенку пальцем вишневый пирожок проткнуть. Может, я и не сгеройствовал, но ведь и родину не предал.
— А заехал ты ей здорово.
— Не скоро она опять детишек жевать сможет.
И Коля сам ухмыльнулся своей шуточке, только ухмылка продержалась недолго. У нас обоих перед глазами светились куски бледного мяса, клеенка, вся мокрая от крови… Мы жили в городе, где по улицам бродят ведьмы, Баба-яга с Кощеем Бессмертным — они хватают маленьких детей и кромсают их на куски.
Завыла сирена — долгий одинокий вой. Вскоре его подхватили все сирены в городе.
— А вот и фрицы, — сказал Коля, и мы прибавили шаг, заставляя усталые тела шевелиться. На юге начали рваться снаряды — дальний грохот литавр: это немцы принялись за свой вечерний обстрел огромного Кировского завода, где строили половину советских танков, самолетных двигателей и тяжелых орудий. Большинство рабочих ушли на фронт, и к токарным и сверлильным станкам встали женщины. Завод не сбавлял оборотов, в печах не гас огонь, красные кирпичные трубы дымили. Производство ни на день не прекращалось, хотя на крыши цехов падали бомбы, а мертвых девушек уносили от конвейера, и окоченевшие руки их не выпускали инструментов.
Мы спешили мимо красивых старых зданий Литовского проспекта — белые каменные фасады, с фронтонов щерились головы сатиров с бараньими рогами, высеченные еще при императорах. В каждом доме здесь было свое бомбоубежище в подвале. Жильцы набивались туда десятками, поближе к единственной коптилке, ждали отбоя воздушной тревоги. Снаряды рвались близко — мы уже слышали их вой на подлете. И ветер дул сильнее — ныл в оконных проемах брошенных квартир. Словно господь бог сговорился с немцами сдуть наш город с лица земли.
— На фронте, — рассказывал на ходу Коля, — учишься точно определять, куда снаряд упадет. — Он сунул руки в карманы шинели: шли мы против ветра, который лишь миг назад дул нам в спину. — Слышишь эту дуру и знаешь — упадет в ста метрах слева. А этот — в реку.
— А я сразу «юнкерс» от «хайнкеля» отличу.
— Да уж надеюсь. «Юнкерс» ревет как лев, а «хайнкель» зудит комаром.
— Ну тогда «хайнкель» от «дорнье». Я пожарной бригадой командовал у нас в…
Коля поднял руку, чтоб я замолчал. Остановился. Я тоже.
— Слышишь?
Я прислушался. Кроме зимнего ветра — ничего: он, казалось, дул со всех сторон сразу, набирал силу над Финским заливом и стонал во всех переулках. Я решил, что Коля услышал вой подлетающего снаряда, и посмотрел в небо, словно можно было разглядеть несшуюся к нам смерть, словно я бы успел увернуться. Вдруг ветер стих — всхлипы его успокоились, как истерика у ребенка. Снаряды рвались к югу, судя по гулу — в нескольких километрах от нас, но все равно так близко, что мостовая сотрясалась под ногами. Однако слушал Коля не ветер и не грохот разрывов. В старом доме кто-то играл на пианино. Света в окнах не было, не горели ни лампы, ни свечи. Жильцы, должно быть, спустились в убежище — если не ослабли от голода, если им было уже не все равно, — и в доме остался только этот неведомый пианист. Играл во тьме, бесстыдно и точно, словно выставляя напоказ свои громоподобные форте фортиссимо, которые сменялись хрупкими пианиссимо. Он будто спорил сам с собой, свирепый муж и робкая жена в одном лице.
Все мое детство прошло под музыку — и по радио, и в концертных залах. Родители были страстными поклонниками; таланта играть у нас в семье не водилось, но слушать мы умели — и гордились этим. Я на слух различал все двадцать семь этюдов Шопена по нескольким первым тактам; знал всего Малера — от «Lieder eines fahrenden Gesellen»[5] до незаконченной Десятой. Но того, что мы с Колей услышали в тот вечер, я ни разу не слышал — ни раньше, ни потом. Мелодия глушилась стенами и расстоянием, мешал ветер — но в этой музыке чувствовалась мощь. То была музыка войны.
Мы стояли под давно обесточенным уличным фонарем, опутанным паутиной инея. На юге грохотали огромные пушки, луна таилась за муслиновыми облаками — а мы слушали. Слушали все до последней ноты. А когда музыка стихла, что-то вдруг стало не так: слишком хорошо играл, слишком умело — и никаких аплодисментов. Мы постояли еще немного в тишине, глядя в черные окна. И наконец, выждав почтительную паузу, двинулись дальше по проспекту.
— Повезло, что рояль ему на дрова не порубили, — сказал Коля.
— Да кто бы он ни был, такому музыканту нельзя без инструмента. Может, это сам Шостакович. Может, он здесь и живет где-нибудь.
Коля презрительно глянул на меня и сплюнул на панель:
— Шостаковича три месяца назад эвакуировали.
— Неправда. Он во всех газетах на снимках в пожарной каске.
— Ну еще бы — герой. Только он в Куйбышеве, насвистывает себе мелодии, которые у Малера спер.
— Ничего он не пер у Малера.
— Я думал, ты за Малера горой. — Коля искоса глянул на меня, иронично скривив губу. Я уже привык к этой его манере — сейчас скажет колкость. — Разве еврей тебе не ближе поляка?
— Они же не воюют. Малер писал великую музыку. И Шостакович пишет великую музыку…
— Великую? Ха… Он бездарь и вор.
— А ты болван. И ничего не смыслишь в музыке.
— Зато я слышал, как в сентябре Шостакович по радио выступал. И рассказывал, что наш великий патриотический долг — драться с фашизмом. А через три недели он уже в Куйбышеве, кашку кушает.
— Он же не виноват. Они ж не хотели, чтобы он погиб, вот и заставили. Сам подумай, как было бы скверно для боевого…
— Ой, ну еще бы, какая трагедия. — В голосе Коли зазвучали профессорские нотки, которые он приберегал для самого ядовитого сарказма. — Великие не должны умирать. Дайте мне власть — я все бы сделал наоборот. Самых известных — на передовую. Шостакович пулю в голову получил? Зато какая в народе ярость всколыхнется! По всему миру! «Фашисты убили прославленного композитора». И Ахматова по радио выступала, помнишь? Все ленинградки должны быть мужественны, надо учиться стрелять… Ну и где она сейчас? В немцев палит? Да нет, что-то не верится. На Кировском гильзы точит? Куда там, в Ташкенте она, стишки про себя, любимую, кропает, которыми и прославилась.
— У меня мать с сестрой тоже уехали. Что ж они теперь, предатели?
— Твои мать с сестрой по радио не выступали, не рассказывали, какими мужественными нам всем надо быть. Слушай, я не рассчитываю, что все поэты и композиторы будут смельчаками. Я лицемеров не люблю.