Обрезание - Дьердь Далош
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В завершение мать Роби Зингера основательно напудрилась, потом с помощью горелой спички подвела брови. И, стоя перед большим зеркалом в прихожей, удовлетворенно подумала, что она совсем даже неплохо выглядит для первоклассной машинистки, которая намерена получить работу. Немного поколебавшись, она взяла с собой Роби: все-таки, наверное, неприлично одинокой женщине сидеть в кафе вдвоем с незнакомым мужчиной.
Мор Хафнер — уже в нетерпении — ждал их в кафе «Терминус», сидя один за четырехместным столиком и держа в руке еврейскую еженедельную газету. Он пригласил их сесть и тут же приступил к делу. Он рассказал, что до войны у него было свое пошивочное ателье, но как только он вернулся из депортации, государство — хлоп, и национализировало ателье. Нынче же, слава Господу, снова стали выдавать лицензии. «Я и подумал: дай-ка я тоже попрошу. — И он вынул из портфеля написанный от руки текст. — Вот это мне нужно в трех экземплярах, — помахал он листком. — Конечно, не бесплатно».
Они углубились в изучение текста, который предстояло напечатать. Роби Зингер заметил, что мать, несмотря на сугубо деловую тему разговора, можно сказать, расцвела. Позже она призналась сыну, что уже тогда, за столиком кафе, в голову ей приходили странные мысли; она думала: этот мужчина вполне мог бы быть ее кавалером, и очень даже возможно, что завсегдатаи кафе и официанты именно так и считают. Да, конечно, он лысеет, да и мешки у него под глазами — в общем, довольно-таки пожилой кавалер, лет на двадцать старше матери Роби; но все же — какой-никакой, а кавалер. Когда пришло время расплачиваться за кофе и за малиновый сироп для Роби, мать сначала ни за что не соглашалась, чтобы господин Хафнер платил за нее; в конце концов она все-таки уступила, сияя от счастья: ведь за много лет это был первый случай, когда ее — так получалось — мужчина пригласил в кафе.
А через неделю мать с блестящими глазами сообщила сыну, когда он пришел из интерната: «Ну вот, у меня ухажер есть». Однако в голосе ее звучала не только радость, но и тревога, и мать заставила Роби торжественно поклясться, что об ухажере этом — а ухажером оказался не кто иной, как портной Мор Хафнер, — в присутствии бабушки Роби даже заикаться не будет. «Пускай это будет наша с тобой тайна», — сказала она доверительно.
Роби Зингер сначала рад был, что у них с матерью появилась общая тайна. Он с удовольствием думал о том, что мать посвятила его в нечто такое, о чем не знает никто другой, а значит, они стали сообщниками.
В первый раз они многозначительно переглянулись, когда мать принесла домой полученный от Хафнера гонорар: всего-навсего двадцать один форинт. Портной, конечно, понятия не имел, что машинистка, которую ему рекомендовали как первоклассную, давным-давно потеряла квалификацию, так что ей пришлось потратить целых три вечера, пока прошение обрело более или менее приемлемый вид. «Говнюк этот твой Хафнер», — заметила бабушка, увидев, сколько заработала дочь: она не подозревала, что эти ее слова для дочери — нож острый. «Он хотел больше заплатить, да я отказалась», — оправдывалась мать, красная до корней волос.
«Вы мне нравитесь» — так лаконично прозвучало, по рассказу матери, первое любовное признание Хафнера. И новоиспеченный ухажер тут же добавил: «Конечно, чего-то особенного вы от меня не ждите, я женат». — «Вот оно, мое счастье! — со вздохом повторила мать свою давнюю жалобу. — Если попадается человек, который чего-то стоит, так обязательно семейный».
О свиданиях они договаривались по телефону: то Хафнер звонил в «Ватекс», то мать в «Прогресс». В начальный, платонический (по выражению матери), период любви они после работы, то есть после того, как кончалась материна смена на вахте, гуляли по набережной Дуная в Буде. Гуляли по часу, не больше: столько времени Хафнер мог уделить себе, не вызывая у жены подозрений. На остров Маргит выбираться они не отваживались: там у матери было полно знакомых. Если погода стояла прохладная или шел дождь, они сидели в какой-нибудь будайской кондитерской, но тут дядя Мориц уже не выказывал того благородства, как в первую встречу, и позволял даме самой расплачиваться за кофе. Должно быть, дома ему приходилось держать отчет не только за время, но и за карманные деньги.
Гуляя по набережной, они, по рассказам матери, только и делали, что выясняли отношения. Мать все толковала о том — она и перед сыном это не раз повторяла, — что нельзя ложиться с человеком в постель, если тебя с ним не связывает взаимное влечение. Мор Хафнер, напротив, ссылаясь на свой богатый жизненный опыт, утверждал: пока с человеком не переспишь, так и влечения никакого не возникнет. «Любовь начинается постелью, постелью она и кончается», — часто повторял он и сам каждый раз с удовольствием смеялся над этим изречением.
Роби Зингеру хотелось побольше узнать о том, что это значит — «переспать»? Что происходит, когда двое взрослых любят друг друга, и какую роль тут играет постель, которую так охотно поминал дядя Мориц? Однако расспрашивать мать об этом Роби не смел; зато, пользуясь правом хранителя общей тайны, все пытался выяснить, любит ли Хафнер мать, чувствует ли к ней влечение.
«Не знаю, Роби, — отвечала мать растерянно. — Мужчины, они ведь все одного хотят. Если не получат, то бросают женщину, а если получат, им с нею становится скучно».
Второе любовное признание Хафнера прозвучало столь же косвенным образом, что и первое. Он наконец обратил внимание, что спутница его во время ходьбы все время прижимает левой рукой к груди свой огромный ридикюль. «Скажите, Эржике, зачем вы так старательно загораживаете ваши прелестные титечки?» — спросил он однажды, когда они подходили к будайскому устою моста Маргит. Мать Роби молчала, вся красная.
Хотя она вполне могла бы объяснить Хафнеру, как объяснила ему, Роби, что в свое время она таким способом прикрывала желтую звезду. Главным образом для того, чтобы избежать приставаний мужчин, которые, встретив на улице молоденькую женщину с желтой звездой на груди, не стеснялись делать откровенные предложения. С тех пор огромный ридикюль перед левой грудью стал такой же неотъемлемой частью ее облика, как и хромота. Но — случилось чудо: Хафнеру удалось совершить невозможное. Гуляя с ним, мать Роби однажды обнаружила, что ридикюль висит у нее в руке; более того, она слегка помахивает им в такт шагам. И она честно призналась сыну, что ей и не нужно было бы ничего другого — всего лишь брести вот так, рука об руку, по пустынной и потому безопасной будайской набережной Дуная, беседуя о любви. Что же касается того, что в глазах дяди Морица являлось непременным условием любого влечения, мать с презрением говорила: «Ни тело, ни душа у меня этого не желают».
«А ты-то Хафнера любишь?» — продолжал допытываться Роби Зингер. «Только хотела бы любить, — горько вздыхала мать. — А он просто хочет свое получить, и тогда все». — «И как, получит?» — вырвалось у Роби непроизвольно. Мать покраснела до корней волос. «Что это тебе вздумалось? Я что, ка? Или чувственная какая-нибудь женщина?»
«Ка» — сокращенное «курва»; взрослые, все, кого знает Роби, так говорят. В интернате, в разговорах, которые долго не замолкают в дортуаре после того, как выключен свет, слово это звучит в полном варианте. Курва — это женщина, которая за деньги ложится с мужчинами. Мать, однако, употребляла это слово в другом смысле: курвой она считала и такую женщину, которая изменяет мужу, — нет чтобы жить да радоваться, что вдовой не осталась! Но еще большей грешницей в глазах матери была, как она выражалась, чувственная женщина. Такая способна лечь с мужчиной даже без всякого намека на взаимное влечение, просто так; и ведь она еще удовольствие получает от этого, паршивка!
Одно ясно, думал Роби Зингер: курвы и чувственные женщины составляют какую-то незначительную часть слабого пола. Неудивительно, что им с матерью известна всего лишь одна-единственная представительница этой редкой породы: Ребекка, с которой мать когда-то вместе лежала в туберкулезном санатории. Эта Ребекка, рассказывала, качая головой, мать, до того была чувственная, что «каждое воскресенье принимала нового мужчину-посетителя и вообще меняла любовников, как другие белье меняют. Если ей мужчина понравится, она так ему это и говорит, а как наскучит, тут же бросает. У нее в жизни не меньше двадцати мужчин было, и она нисколько этого и не скрывала».
Однажды они сидели в поликлинике, возле лаборатории, в очереди на анализ крови; вдруг мать шепнула Роби: «Видишь женщину, которая сейчас входит? Это Ребекка». Роби Зингер боязливо поднял глаза на закрывающуюся дверь — и еле дождался, когда Ребекка снова выйдет из лаборатории. Она была стройная, с быстрыми, порывистыми движениями, на добрых десять лет моложе матери, с тонкими, ниточкой, черными бровями и такими же черными — крашеными, по мнению матери, — волосами. Полные губы были накрашены красновато-лиловой помадой. От волос и платья ее исходил умопомрачительный аромат. Увидев их, она улыбнулась, подошла и расцеловала в обе щеки и мать, и Роби.