Обрезание - Дьердь Далош
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды они сидели в поликлинике, возле лаборатории, в очереди на анализ крови; вдруг мать шепнула Роби: «Видишь женщину, которая сейчас входит? Это Ребекка». Роби Зингер боязливо поднял глаза на закрывающуюся дверь — и еле дождался, когда Ребекка снова выйдет из лаборатории. Она была стройная, с быстрыми, порывистыми движениями, на добрых десять лет моложе матери, с тонкими, ниточкой, черными бровями и такими же черными — крашеными, по мнению матери, — волосами. Полные губы были накрашены красновато-лиловой помадой. От волос и платья ее исходил умопомрачительный аромат. Увидев их, она улыбнулась, подошла и расцеловала в обе щеки и мать, и Роби.
«Какой прелестный у тебя сын, Эржике! — воскликнула она восторженно и мягкой, ухоженной рукой потрепала Роби Зингера по щеке. — Ничего, у меня тоже будет! — И она махнула рукой в сторону лабораторной двери. — Вот, делаю анализы перед замужеством, — добавила она доверительно; потом, радостно пощелкав языком, сообщила: — Ух, какого я парня заарканила!..» Каков этот парень, она уже не смогла рассказать: ей пора было мчаться куда-то; облако чудесного аромата, оставшееся после нее, через пять минут, к огромному сожалению Роби, бесследно растаяло.
«Стало быть, вот как выглядит курва. Или чувственная женщина», — подвел про себя итог этой встречи Роби Зингер.
Вот только Ребекка совсем не напоминала героинь тех анекдотов или историй, которые звучали вечерами в интернатском дортуаре. Роби Зингер никак не мог представить ее, скажем, в борделе на улице Цонти; вообще-то бордель был теперь закрыт, но восьмиклассник Амбруш рассказывал о нем так, будто сам не раз там побывал. Нет, эту красивую, обаятельную женщину, погладившую его по щеке, Роби никак не мог представить присевшей над тазом с раствором марганцовки или говорящей клиенту насмешливо: «Ну вот, я от вас получила сотню, а вы от меня — триппер». Ребекка — явно не курва; разве что — чувственная женщина, а такие заслуживают скорее жалость, чем презрение. «Она же не виновата, — оправдывала мать бывшую свою соседку по палате. — Это кровь проклятая не дает ей покоя».
Чистое везение, размышлял далее Роби Зингер, что мать у него — не чувственная женщина. При ее бесчисленных (вернее, тщательно подсчитанных Роби Зингером семнадцати) болезнях, тяжелых и не очень тяжелых, ей только этой еще не хватало! Вот уж была бы беда так беда! От хронического конъюнктивита есть капли, от спазм желудка — ношпа, от бессонницы — беллоид; но что делать бедным докторам с женщиной, у которой вообще-то со здоровьем никаких проблем, кроме одной: она — чувственная? Правильно говорит бабушка, медицина и в самом деле пока только учится ходить. Мать считает, у чувственной женщины один-единственный шанс на спасение — замужество: рано или поздно оно приведет ее в норму. Правда, иногда даже это не помогает…
Тем более странно, что мужчины именно на чувственных женщин чаще всего и клюют. А Мор Хафнер, хоть он человек пожилой и опытный, оказался к тому же в плену дурацкого заблуждения, будто мать Роби — чувственная женщина. Так что романтические прогулки недолго удовлетворяли его: прошло какое-то время и он перешел к делу. Сначала упрашивал, потом грозился, что бросит мать, и та в конце концов уступила.
Первое торопливое свидание произошло в ателье друга Хафнера, частного портного, наверху, на галерее, пока внизу клиенты шли косяком. Когда мать с Хафнером уходили, портной-частник поцеловал матери Роби ручку. «Заходите еще, милостивая сударыня, почту за честь», — сказал он, подобострастно ухмыляясь, и подмигнул Хафнеру.
Это было все, что мать Роби рассказала сыну, но тот и из такого краткого изложения понял, что у них есть все причины таиться перед бабушкой: тут уже речь идет не о невинных прогулках, а о самом настоящем адюльтере, о каких в их кругу говорили с ужасом. И хотя бабушка иной раз, вздыхая, говорила дочери: «Завела бы ты себе, что ли, кого-нибудь», а еще советовала ей читать отдел брачных объявлений в еврейской газете — ведь там, наверное, можно найти и порядочных людей, — все же вряд ли она мечтала о том, чтобы «кто-то», кого заведет себе дочь, оказался на двадцать лет старше ее, да еще и женатым. И, глядя на Мора Хафнера, Роби Зингер вполне понимал бабушку. Нет, лучше все-таки, если она не узнает их тайны, считал он; вон и у него, Роби, в печенках уже этот материн роман… А самое главное было еще впереди. Однажды летом, вечером того дня, когда бабушка уехала по профсоюзной путевке в Балатонлелле, дядя Мориц явился к ним в терезварошскую квартиру. Была суббота, и Хафнер был неприятно удивлен, обнаружив, что Роби Зингер тоже дома. Но потом он взял мать под руку, они удалились в маленькую комнату и закрылись на ключ.
Сидя на тахте и пытаясь читать «Пятнадцатилетнего капитана» Жюля Верна, Роби Зингер прекрасно понимал: сейчас в маленькой комнате происходит именно то, о чем мать утверждала, что ни тело ее, ни душа этого не желают. Но что же это такое? Странно все-таки, думал Роби, он то и дело слышит, да и сам порой употребляет эти слова: «переспать», «постель», «поиметь», — но не совсем их понимает. В интернате пользуются другими словами; там говорят: «ебаться», «засадить», — и Роби догадывается, что означают они то же самое, что те, первые. Ужасно неприятные слова; не говоря уж о той презрительной интонации, с какой их произносят. «Неужто это и есть любовь?» — спрашивал себя Роби Зингер; и когда он допускал, что этим, может быть, любовь в самом деле исчерпывается, ему становилось очень горько.
В кино вот дело доходит разве что до поцелуев, и люди, которые целуются на экране, все до одного очень красивые. За поцелуями следует свадьба, за свадьбой — ребенок. Из интернатских же разговоров выясняется куда больше — или, может быть, меньше. В разговорах этих любовь — какая-то грубая работа, вроде той, которую делают мясники; ничего удивительного, что только курвы или, как мать говорит, чувственные женщины согласны ею заниматься. Как-то совершенно невозможно поверить, что когда-нибудь и он, Роби Зингер, будет способен на такое; хотя вот восьмиклассник Амбруш смеется ему в глаза: а куда, мол, ты денешься? Правда, сам он дело с женщиной уже имел, он сам рассказывал. «И как ты это делал?» — робко спросил Роби Зингер в душевой, когда они одевались. «Очень просто, — ответил Амбруш, — она ноги расставила, а я ей засадил». И, как бы в подтверждение своих слов, угрожающе покачал своим огромным, исчерченным венами членом, который, словно маяк, вздымался из зарослей темной шерсти.
Конечно, не всякое хвастовство Амбруша следует принимать за чистую монету; но то, что он сказал в тот раз, прозвучало очень даже правдоподобно. Да, происходит это, скорее всего, именно таким омерзительным образом; недаром у женщин в первый раз даже кровь течет, а потом течет каждый месяц; хотя обстоятельство это мать, например, старается всячески скрыть. Да только напрасно старается: коричневые пятна на белье, развешанном на раскладной сушилке, выдают ее с головой. Ну, и еще сильный, тошнотворный запах. Мать в такие дни нервничает даже сильнее, чем обычно, а бабушка, покончив с обычным замачиванием, гордо поглядывает на результаты. «Ну, вот, — показывает она на сушилку, — опять у нас выставка та еще».
Словом, то, что там сейчас происходит, и есть любовь, размышлял Роби Зингер, сидя с книгой в углу тахты. Из маленькой комнаты доносилось учащенное дыхание Хафнера; потом Роби услышал вздох матери, в котором, как ему показалось, были отчаяние и страх. Как ни старался Роби, он не мог избавиться от ужасной картины, которая вставала в его воображении, навеянная словами восьмиклассника Амбруша, — только он переносил эту картину на пару, которая находилась сейчас в маленькой комнате. Как смеет этот рябой, с дряблой кожей старик вторгаться в тело, в котором был зачат он, Роби? А мать? Зачем она делает то, чего не хочет? Выходит, она таки способна лечь в постель с мужчиной, хотя ее с ним и не связывает то взаимное влечение, о котором она так высокопарно говорила? И может статься, у матери, кроме семнадцатой болезни, хронического конъюнктивита, появится теперь еще и восемнадцатая — неизлечимая чувственность?
Спустя примерно четверть часа заскрежетал ключ в замке. Первым, улыбаясь, вышел дядя Мориц; затем, смущенно опустив глаза, выскочила мать с полотенцем на локте. Хафнер был одет, он только поправлял часы на руке; дружелюбно потрепав по плечу сидевшего на тахте Роби Зингера, он сказал одобрительно: «Умный ты парень, братец». Слыша это, Роби Зингер чувствовал, как у него что-то ползет от желудка к горлу, потом опускается обратно. Он понял, что начинает ненавидеть этих двух лицемеров; втайне ему хотелось, чтобы бабушка, по какой-нибудь фатальной случайности, прервав заслуженный отдых, вдруг вернулась домой. Вернулась и застала их на месте преступления.
«Он уже там, на небесах, — прошептала меж всхлипами мать; и, как бы обретя в своих словах какое-то утешение, принялась излагать события этого дня: — Я была на дежурстве с утра. Дай, думаю, позвоню в „Прогресс“, вдруг у него найдется немного времени. Мы так давно уже с ним не гуляли. Мне товарища Хафнера, говорю в трубку. А мне женский голос отвечает сквозь слезы: только что жена его звонила, завтра утром похороны, на кладбище, что на улице Козма. Я думала, ну все, так и останусь, не смогу с места встать. И надо же, идиотка, еще и спросила у той женщины: а он что, умер? И только тут положила трубку».