Восьмой дневник - Игорь Губерман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но многие харбинцы мирно прожили свой век и теперь покоились на русском кладбище. Сперва оно было в центре, потом переехало куда-то за город. На эту Жёлтую гору мы и поехали наутро. Оказалось там несколько десятков могил: немного надгробных плит и множество деревянных крестов, сиротливо торчащих прямо из земли. А дальше простиралось необозримое поле какой-то высокой степной травы – кладбище предполагалось надолго. Но где же тысячи остальных русских могил? Всё объяснилось очень просто: в годы культурной революции кладбище в центре города просто закатали в асфальт, и нынче там парк культуры: колесо обозрения, карусель, американские горки и множество других аттракционов. Памятники с этого кладбища пошли на укрепление дамбы на реке Сунгари – в весенний паводок она порой заливала улицы, – а плитами надгробными замостили часть набережной этой красивой речки. Канула даже память об эмиграции.
Посреди огромной городской площади в Харбине высится большой Софийский собор. Он очертанием слегка похож на храм Василия Блаженного в Москве, но нет на нём цветной керамической облицовки, полностью сложено здание из голого красного кирпича. Там сейчас музей строительства Харбина, весь он состоит из сотен фотографий разных лет. И я стоял на площади возле него, курил, и тихая печаль во мне журчала. Чисто российская – бессильная печаль.
А в аэропорту, уезжая, мы снова проявили истинную гордость великороссов. С недавних пор нельзя ведь в самолёт нести с собой никакую жидкость в уже открытом сосуде. Ладно бы вода, бутылки с ней мы выбросили сразу и беспрекословно, но у нас ещё была бутылка коньяка, едва-едва початая, когда прощались мы с гостиницей. Сообразив, что наша выпивка обречена, мы наглухо затормозили проход к таможенному конвейеру (вещи уже уехали) и стали пить из горлышка, чтоб не пропала эта божья благодать. И очередь, и три контрольных китаянки смотрели на нас с улыбчивым пониманием. Но сколько можно выпить сразу? И я с лицом довольно горестным отдал почти что полбутылки дивного напитка. А когда прошли контроль, то глянул я на китаянку у конвейера столь выразительно, что она без единого слова достала из мусорной корзины нашу ополовиненную бутыль. Я подумал, что это акт великого гуманизма, и хотел было добычу сунуть в сумку, но она засвиристела по-китайски что-то запретительное явно, и мы принялись опять опустошать бутыль из горлышка. А доблестно её прикончив, обнаружили, что три китаянки с соседнего контрольного конвейера, и наши благодетельницы три, и какой-то важный дежурный в маодзедуновском кителе – стоят почти что в ряд и кланяются нам, сложив ладони впереди себя, традиционными китайскими поклонами. И улыбаются, заразы, очень полюбовно, а отнюдь не для проформы, как это у них принято. И снова коренным упёртым россиянином я ощутил себя на этой территории.
В Казани у меня есть несколько друзей, поэтому, туда приехав, я в основном поднимаю рюмку и чокаюсь. Но в этот приезд познакомили меня с историком Литвиным, и в его гостеприимном доме (выпивая, естественно) узнал я множество интересного, то и дело поёживаясь от того, что услышал. Профессор Казанского университета Литвин работает с архивами, рассекреченными совсем с недавних пор, я выпросил в подарок его книгу с удивительно лаконичным названием «Красный и белый террор в России» – о времени Гражданской войны (раньше мне не попадалась эта изумительно спокойная, очень профессиональная книга), но прочёл-то я её потом, а пока что наслаждался неторопливым устным повествованием. Алтер Львович впервые написал о том, что в Ленина стреляла вовсе не Фанни Каплан, а двое других (сегодня это вполне доказанный факт), и, прослышав о книге, ему заказала статью о Фанни Каплан какая-то выходящая ныне новая энциклопедия. Он отослал им статью, но долго не получал ответа. Он позвонил в редакцию, и ему с дивной простотой сказали: если она в него не стреляла, то мы и помещать её в энциклопедию решили ненужным делом. Он написал, опираясь на архивные документы, биографию знаменитого Ягоды, сталинского палача-исполнителя, и ему предложили написать такую же книгу о Ежове, но тут он наткнулся в материалах о нём на одну страшную единицу хранения – и отказался. Он обнаружил сочинение (уже отпечатанное на машинке) страниц на пятьсот: Ежов написал большую книгу о том, как и какие именно пытки лучше всего применять при дознании, чтобы подследственные во всём признавались. Со времени разгула инквизиции не было, по-моему, таких книг. А после я спросил Литвина о легендарной ныне Казанской психиатрической спецбольнице, и об одном из её пациентов он рассказал мне такое, что, вернувшись, я тут же принялся за его книгу о несчастном и наглухо забытом человеке – Якове Ильиче Оссовском.
Это был очень талантливый учёный-экономист, погубила его преданность истине и еврейская жестковыйность. Всё сначала было у него хорошо: двадцати пяти лет (в восемнадцатом году) вступил он в партию, а вскоре уже работал в Госплане научным сотрудником. Но в двадцать шестом году напечатал он в журнале «Большевик» статью о том, что, покуда у власти находится одна только партия, не будет никаких чисто хозяйственных успехов, ибо «не допускается свободный обмен мнениями». И на него обрушилась буря свирепейших обвинений! Это ведь было время, когда усатый убийца яростно прорывался к единоличной власти, а вся верхушка партии не очень понимала, куда надо двигаться и что предпринимать, тем более что все до единого были недоучками и приходилось прибегать к услугам бывших. Однако появился даже термин – «оссовщина», настолько омерзительна была для них сама идея о какой-то другой партии. Один из видных большевиков – Томский – тонко пошутил тогда, что в обстановке диктатуры пролетариата могут быть «и две, и три, и четыре партии, но только при одном условии: одна будет у власти, а все остальные в тюрьме». (Через несколько лет, узнав, что на него дают показания вчерашние друзья-соратники, он застрелится у себя на даче.) Имя Оссовского трепали непрерывно, его немедленно исключили из партии, но в том же году сам лично Сталин на какой-то очередной партконференции воздал ему должное: «Я думаю, что из всех оппозиционеров Оссовский является наиболее смелым и наиболее мужественным».
Работы в Госплане он лишился незамедлительно, однако его спасала репутация высокого профессионала, и его наперебой приглашали работать всюду, где нужен был экономист его уровня, таких было мало. Только нервотрёпка последних нескольких лет дала себя знать, и ему пришлось обратиться к врачам. Он был обречён, и постепенно начал это понимать. И тут в нём ожила мечта его молодости: он ведь вовсе не собирался быть экономистом, некогда он мечтал уехать в Палестину и заниматься историей еврейского народа, особенно привлекало его время раннего христианства. И решил он хлопотать об отъезде. Английское консульство выдало разрешение и ему, и трём его дочерям. Имена дочерей ярче всего свидетельствуют о его устремлённости ранних лет: Руфь, Роза и Эсфирь. Всесоюзный староста Калинин письменно разрешил ему выезд, но решительно запротестовала Лубянка. Вовсе не называя причин. Он записался на личный приём к Калинину, и тот сказал ему, что дочери пускай уедут, а его отпустят позже. И ещё посоветовал сходить поговорить со Сталиным, это будет важно для отъезда. Но зная, очевидно, свой характер, идти к вождю Оссовский не решился. Дочери уплыли из Одессы на попечение родственников (одна из них жива до сих пор, я с ней недавно говорил по телефону), а Оссовского стали мучить галлюцинации – ему всё время слышались голоса уехавших детей. Он обращался за поддержкой к Горькому и в Красный Крест, он метался, понимая, что задержан вовсе не случайно. Глядя из сегодняшнего времени, легко предположить наиболее достоверную причину отказа: усатый палач предусмотрительно оставлял его для близящихся политических процессов. Спустя три месяца его арестовали. Изъятые у него при обыске записки обрекали его если не на расстрел, то на многолетний лагерный срок. Он писал о полном невежестве руководителей страны, о необходимости ограничить их власть, ибо она на самом деле разрушительна в хозяйственном и нравственном смысле. Измученный бессонницей, допросами и галлюцинациями, он попросил о психиатрической экспертизе. И к нему в Бутырскую тюрьму пришли три врача-психиатра. То ли жалость и сочувствие подвигли их на постановку диагноза, то ли действительно был сильно плох Оссовский в это время, но только три врача единодушно признали у него шизофрению и рекомендовали принудительное лечение. Так он из тюрьмы попал в больницу. Ещё не было тех страшных лекарств, которыми морили узников таких больниц в семидесятые годы, его разве что туго заворачивали в мокрые простыни, которые по мере высыхания становились пыточным одеянием. Он с утра до вечера писал жалобы и письма, но ему никто не отвечал. Он объявлял голодовки, но его кормили принудительно. Он мучился, как вольный зверь, попавшийся в ловушку, а другим больным такое говорил о советской власти, что его стали содержать в изоляции. Стремительно наступало время всеобщего страха, и врачи, боясь, что их могут обвинить в недонесении, записывали его речи после каждого медосмотра. Это были чистые доносы, но пока никто их не читал. Тогда было написано (врачами же) заключение, что Оссовский только притворяется психбольным, а на самом деле давно уже подлежит выписке и привлечению к суду за антисоветскую агитацию… среди больных! – но об этом составители не подумали. На Лубянке ещё долго не откликались, но потом дело Оссовского возобновили, и, признанный совершенно здоровым, был он переведен в тюрьму. Где очень скоро умер. Было ему 49 лет. А причина смерти осталась неизвестной. В больнице он написал какие-то воспоминания – их, видимо, просто сожгли ввиду опасного и вредоносного содержания. А всего в этой больнице залечили 1800 человек. Сколько из них были здоровыми, никто уже не узнает.