Нильс Люне - Йенс Якобсен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нильс поспешил улыбнуться.
— Нет, не смейтесь, я вовсе не шучу. Напротив, я очень серьезно говорю. Это обожествление, по сути дела, — тиранство, нас подгоняют под идеал, под мерку. Обруби пятку, отрежь палец — как в сказке про Золушку! Все в тебе, что не подходит под его идеал — то долой, он это, если сразу и не убьет, — проглядит, не заметит, уничтожит небрежением, ну, а чего в тебе нет, что тебе вовсе не свойственно — то превозносится до небес, и ты только и слышишь, как прекрасно в тебе именно это качество, и оно превращается в краеугольный камень, на котором держится вся любовь. По мне, это насилие над природой. По мне, это дрессировка. Мужчине — только бы нас вышколить. А мы–то слушаемся, подчиняемся, и даже те дурочки бедные подчиняются, которых никто не любит!
Она приподнялась на подушках и грозно посмотрела на Нильса.
— Ох, быть бы мне прекрасной! Неслыханно прекрасной, красивей всех на свете! Чтоб всякий, кто только глянет на меня, тотчас бы влюблялся в меня вечной негасимой любовью, как околдованный. О, я бы с такой–то красотой заставила их молиться не на бескровный идеал, а на меня самое, какая уж я уродилась, любить все во мне, каждую черточку мою, каждую малость, любить мою природу, мою суть.
Теперь она совсем встала, и Нильс решил, что пора идти, и в уме ого вертелось много отчаянных фраз, но он не произнес ни одной. Наконец он набрался храбрости, взял ее руку и поцеловал, но ему протянули другую руку для поцелуя, и ему оставалось сказать: «Спокойной ночи».
Нильс Люне влюбился в фру Бойе и радовался этому.
Он возвращался домой по тем самым улицам, по каким всего часа два назад брел так уныло, и ему просто не верилось, что это было еще нынче вечером. В походке его и осанке явились спокойствие и твердость, и, тщательно застегивая перчатку, он странно ощутил, что совершенно переменился, и чуть ли не приписал свою перемену тому, что застегивает теперь перчатку так тщательно.
Захваченный своими мыслями, зная, что ему все равно не уснуть, он поднялся на вал.
Он был спокоен, он сам удивлялся своему спокойствию, но не очень ему доверялся; что–то тихонько бурлило на дне души; он будто ждал, когда же донесется издалека что–то неясное, как дальняя музыка; вот оно близится, вот зазвучит, заискрится, вспенится; застигнет, закружит, подхватит его, понесет, накроет волною, затянет, и тогда…
Но теперь все тихо, вот только музыка эта дальняя, а то все ясность и покой.
Он полюбил. Он даже вслух произнес эти слова. Еще и еще раз. Странное достоинство в этих словах, и как много они значат. Они значат, что он уже не пленник детских фантазий, не игрушка немых томлений, мутных снов, что он спасся из страны эльфов, сторуко цеплявшихся за него, закрывавших ему глаза. Он высвободился; он теперь сам себе хозяин. Теперь пусть манит его эта страна, пусть колдует взором, — пусть безмолвно молит воротиться, — кончилась се власть, как туман, развеянный солнцем, как ночной сон, убитый ясным днем. Не солнце ли, не ясный ли день его молодая любовь! Прежде он только красовался в несотканном пурпуре, величался на невоздвигнутом троне. Но теперь! Теперь он стоял на высокой горе, откуда открывался широкий мир, истомившийся по песням, мир, пока не знающий его, не ждавший, не чаявший. Какая радость, что ни единое его дыхание пока еще листка не шелохнуло, волны не замутило во всей этой широкой, чуткой бескрайности! И все это он завоюет! Он знал это твердо, как знает лишь тот, у кого грудь рвется от неспетых песен.
Теплый весенний воздух наполнился запахами, не пропитался ими, как летняя ночь, но ими исполосился; крепкий бальзам молодых тополей, прохладный дух запоздалых фиалок, миндальная пахучесть черемухи — все это мешалось, слоилось, вдруг выступало порознь, сливалось в одно, вспыхивало, гасло или медленно таяло в запахе ночи. И под капризные эти танцы запахов плясали в душе настроения. И, как запахи, улетая, налетая, когда вздумается, одурачивали чувства, так тщетно рвалась душа отдаться одному какому–то настроению, унестись на тихих взмахах крыл; но нет, не птицы то были, не крылья; пух и перья улетали по ветру, опадали белыми хлопьями — и будто не бывали.
Он попытался вызвать ее образ, как она лежала на диване и говорила с ним, но образ не являлся, он видел ее уходящей в глубь аллеи, видел, как она, в шляпке, сидит и читает, и в пальцах, обтянутых перчаткой, держит белый книжный лист, вот сейчас перевернет, и листает, опять листает, он видел, как она садится в карету после театра, кивает ему из окна, и карета трогает, и он глядит ей вслед, — и карета гремит колесами, а он все глядит, и кругом равнодушные лица, и люди, которых он сто лет не видел, оборачиваются и с ним кланяются, а карета все катит и катит, и все не идет из головы эта карета, и спасу от нее нет. И когда уже он совсем измаялся, к нему пришло; желтый свет, глаза, рот, локоток и подбородок — да так ясно, словно вдруг выступило из темноты.
До чего же она чиста, до чего нежна, о, милая! Он любил ее коленопреклоненно, у ног ее вымаливал всю эту немыслимую красоту. Кинься же ты ко мне со своего трона. Стань моей рабой, сама надень на шею себе цепь, но не забавы ради; я буду дергать за цепь, а ты слушайся меня и гляди на меня преданно! Опоить бы тебя любовным зельем, нет, не зельем, зачем, ты бы ему подчинилась, не мне, а я сам, один, хочу над тобой властвовать, сам хочу принять твою волю из смиренных ладоней. Ты будешь моя владычица, а я раб твой, но моя рабская пята будет на гордой царственной твоей шее; о нет, я не брежу, ведь разве не в том женская любовь, чтобы гордо склониться, о, я знаю, такая уж у них любовь — бессилием властвовать, слабостью царить.
Он догадывался, что то в ее душе, что составляло душу цветущей, яркой, спелой ее красоты, никогда не потянется к нему, не покорится, и не обнимут его эти ослепительные руки Юноны, и горделивая шея не запрокинется под его поцелуем. То, что оставалось в ней от юной девушки, — разве он не понял, — он мог завоевать, да что там, уже завоевал, и она, великолепная, гордая, — он совершенно был в этом уверен, — она почувствовала, как давняя ее прелесть, уже захороненная, готова ожить, чтоб только сжать его в робких объятьях, обжечь неумелым поцелуем. Но нет, не того просила его любовь. Он умел любить только недостижимое; именно эту теплую, эту ослепительную шею с золотым пушком из–под темных волос полюбил он без памяти! Он застонал от любовной тоски, в мученье заломил руки, он обвил руками темный ствол, припал щекой к коре и разрыдался.
8
Была в Нильсе Люне парализованная рассудочность, идущая от прирожденной неохоты дерзать, восходящая к смутному сознанию своей неоригинальности, и с этой рассудочностью он вел непрестанную борьбу, то раздражаясь, понося ее, то пытаясь возвести в ранг добродетели, согласной с его натурой, и даже более: проясняющей его суть и возможности. Но с какой бы точки он на нее ни смотрел, чем бы ни считал, он ненавидел эту рассудочность, как тайное увечье, которое, если и скрыть от света, не скроешь от себя самого; вечно было оно тут как тут, вечно мучило его, унижало, стоило ему остаться наедине с собой, и оттого он страстно завидовал самоуверенному безрассудству, у которого всегда наготове те слова, которые родят следствия, живые следствия, а не убивают их еще до рожденья зрелым размышлением. Люди такого толка представлялись ему кентаврами — человек и конь, слаженные из одного куска, мысль и шаг воедино; у него же от мысли до шага еще было далеко; всадник и конь оставались порознь.
Когда он представлял себе, как откроется он фру Бойе (а он всегда и все себе представлял), то отчетливо видел заранее и свою позу, и каждое движенье, и лицо, спереди, сбоку и сзади, видел, как его бросит в озноб горячка действия, парализует его, лишит присутствия духа, и он будет ждать ответа, как хлыста, который собьет его с ног, а не как волана, который можно ловко отразить, изготовясь для новых метких ударов.
Он думал сказать ей, думал написать, однако ж не сделал ни того, ни другого. Дело не пошло дальше туманных иносказании. Да иногда он, прикидываясь, будто совсем забылся в сладких мечтах, позволял себе наговорить лишнего. И все же постепенно между ними установились отношения, особенные отношения, сложившиеся из робкой страсти юнца, пылкой жажды фантаста и удовольствия женщины, принимавшей поклонение в романтическом ореоле недоступности; и отношения нашли себе форму в неведомо откуда взявшемся мифе, бледном, комнатном мифе о прекрасной даме, на заре юности любившей гиганта духа, который покинул родные пределы и окончил свои дни под чужим небом, забытый и покинутый; а прекрасная дама безутешно горевала много лет, и никто не ведал ее страданий, и лишь одиночеству дано было о них узнать. Но вот явился он, робкий юноша, назвавший дальнего гиганта своим учителем, исполнившийся его духа, захваченный его величием. И полюбил безутешную красавицу. И словно прежние, счастливые дни воскресли для нее, и все дивно смешалось, и прошлое слилось с нынешним, и все потонуло в серебристом тумане, и она полюбила юношу почти так же крепко, как любил ее он, почти так же, как любила она тень того, умершего, и отдала юноше почти всю свою нежную душу. Но только ему надо было ступать осторожно, стараться не проломить тонкий ледок мечты, упаси боже, не забываться в горячих земных порывах, не развеять нежный сумрак, чтобы вдруг не ожила ее давняя печаль.