Будденброки - Томас Манн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот и паром, Израэльдорфская аллея, Иерусалимская гора, Бургфельд. Экипаж поравнялся с Городскими воротами – по правую руку от них вздымаются стены тюрьмы, где сидит дядя Вейншенк, – и катит вдоль Бургштрассе, через Коберг; вот уже и Брейтенштрассе осталась позади, и они на тормозах спускаются под гору по Фишергрубе… А вот и красный фасад с белыми кариатидами.
Не успели они войти с жаркой полуденной улицы в прохладные каменные сени, как навстречу им из конторы, с пером в руках, уже спешит сенатор. И медленно, медленно, втихомолку проливая слезы, маленький Иоганн опять привыкает жить без моря, скучать, в вечном страхе помнить о Хагенштремах и утешаться обществом Кая, г-на Пфюля и музыкой.
Дамы Будденброк с Брейтенштрассе и тетя Клотильда, встретившись с ним, тотчас же спрашивают, как нравится ему в школе после каникул, и все это с лукавым подмигиванием – им-де вполне понятно его положение – и с вздорным высокомерием взрослых, считающих чувства детей поверхностными, заслуживающими только шутливого отношения; и Ганно отвечает на их вопросы.
Дня через три или четыре по возвращении в город на Фишергрубе появляется домашний врач, доктор Лангхальс, чтобы проверить, каковы результаты пребывания на курорте. Он обстоятельно беседует с сенаторшей, затем призывается Ганно и его, полураздетого, подвергают осмотру – для установления status praesens[132], как говорит доктор Лангхальс, глядя на свои ногти. Он ощупывает его чахлую мускулатуру, измеряет ширину груди, выслушивает сердце, заставляет рассказать о всех его жизненных отправлениях и под конец колет иглой его тоненький палец, чтобы у себя дома произвести анализ крови; по-видимому, он опять не слишком-то доволен своим пациентом.
– Мы изрядно подзагорели, – говорит он, одной своей волосатой рукой обнимая Ганно, а другую кладя ему на плечо, и при этом смотрит на сенаторшу и Иду Юнгман, – но вид у нас все еще очень грустный.
– Он тоскует по морю, – замечает Герда Будденброк.
– Так, так… значит, тебе нравится на море? – спрашивает доктор Лангхальс и смотрит на Ганно своими томными глазами. Ганно меняется в лице: что значит этот вопрос, на который доктор Лангхальс, по-видимому, ждет ответа? Безумная, фантастическая надежда, поддержанная ребяческой верой, что господь бог всемогущ, – назло всем учителям на свете, – зарождается в нем.
– Да, – выжимает он из себя, не спуская широко раскрытых глаз с доктора Лангхальса. Но тот, задавая этот вопрос, ничего, собственно, не имел в виду.
– Ну что ж, действие морских купаний и свежего воздуха еще скажется… скажется со временем! – говорит он, похлопывая по плечу маленького Иоганна, отстраняет его от себя и, кивнув головой сенаторше и Иде Юнгман уверенно, благожелательно и ободрительно, как полагается знающему врачу, с которого не сводят взволнованного вопросительного взгляда, поднимается. Консультация окончена.
Живое сочувствие своей тоске по морю – ране, так медленно зарубцовывавшейся и при каждом соприкосновении с грубой будничной жизнью вновь начинавшей болеть и кровоточить, – Ганно встречал у тети Антонии; она с нескрываемым удовольствием слушала его рассказы о жизни в Травемюнде и от всей души присоединялась к его славословиям.
– Да, Ганно, – говорила она, – что правда, то правда, Травемюнде прекрасное место! Веришь, я по гроб жизни буду с радостью вспоминать об одном лете, которое я провела там совсем еще глупой девчонкой. Я жила у людей, очень мне приятных и которым я, кажется, тоже нравилась, потому что я тогда была прехорошенькой попрыгуньей и почти всегда веселой… да, да, теперь, будучи старой женщиной, я вправе это сказать! Они, надо тебе знать, были очень славные люди, честные, добродушные, прямолинейные и вдобавок такие умные, образованные, отзывчивые, каких я уже потом в жизни не встречала. Да, общение с ними было для меня весьма полезно. Я утвердилась там в моих взглядах и приобрела пропасть разных знаний, очень и очень пригодившихся мне в жизни. И если бы не случилось… ну, словом, если бы не произошли разные события, как всегда в жизни бывает… то я, дурочка, извлекла бы еще немало ценных сведений. Хочешь знать, какой глупышкой я была тогда? Я все старалась добыть из медузы пеструю звезду. Я набирала в носовой платок целую кучу этих тварей, приносила их домой и аккуратно раскладывала на балконе, когда там было солнце, чтобы они испарялись… – ведь звезды-то должны были остаться! Как бы не так… придешь посмотреть, а там только большое мокрое пятно и пахнет прелыми водорослями.
4
В начале 1873 года сенат удовлетворил ходатайство Гуго Вейншенка о помиловании, и бывший директор был выпущен на свободу за полгода до истечения срока.
По совести, г-жа Перманедер должна была бы признаться, что это событие отнюдь не послужило для нее источником радости и что ей, пожалуй, было бы приятнее, если бы все так и осталось по-старому. Она мирно жила с дочерью и внучкой на Линденплаце, встречаясь с семьей брата и своей пансионской подругой Армгард фон Майбом, урожденной фон Шиллинг, которая после смерти мужа переселилась в город. Г-жа Перманедер давно поняла, что только в родном городе она может чувствовать себя по-настоящему дома. Памятуя свой мюнхенский опыт и учитывая свое все растущее стремление к покою и вконец расстроенное пищеварение, она не имела ни малейшей охоты на старости лет переезжать в какой-нибудь другой город своего объединенного отечества или, еще чего доброго, за границу.
– Дитя мое, – обратилась она однажды к дочери, – мне нужно задать тебе один вопрос, вопрос весьма серьезный… Продолжаешь ли ты всем сердцем любить своего мужа? Любишь ли ты его так, чтобы вместе с ребенком последовать за ним, куда бы его ни занесла судьба? Ведь о том, чтобы он остался здесь, не может быть и речи.
И так как г-жа Вейншенк, урожденная Грюнлих, заливаясь слезами, которые могли означать все, что угодно, верная супружескому долгу, ответила точь-в-точь, как в свое время и при сходных обстоятельствах на вилле близ Гамбурга ответила отцу сама Тони, то отныне уже следовало считаться с предстоящей разлукой супругов.
Наступил день, почти такой же мрачный, как день ареста Вейншенка, когда г-жа Перманедер в закрытом экипаже самолично привезла зятя из тюрьмы. Она доставила его в свою квартиру на Линденплаце. Смущенно и растерянно поздоровавшись с женой и ребенком, он ушел в приготовленную для него комнату и стал с утра до вечера курить сигары, не осмеливаясь выйти на улицу, и обычно даже обедал в одиночку, – поседевший, вконец разбитый человек.
Тюремное заключение не отразилось на его здоровье, ибо у Гуго Вейншенка был могучий организм. И все же дело с ним обстояло плохо. Больно было видеть, как этот человек, по всей вероятности не совершивший ничего такого, чего бы не совершало изо дня в день большинство его коллег и притом с чистой совестью, – человек, который, не попадись он случайно в руки правосудия, без сомнения, шествовал бы по жизненному пути с высоко поднятой головой и неомраченным душевным спокойствием, – был так окончательно сломлен гражданским своим падением, обвинительным приговором и трехлетним отбытием наказания. На суде он с глубочайшей уверенностью утверждал, и сведущие люди с ним соглашались, что смелый маневр, предпринятый им в интересах страхового общества и своих собственных, в деловом мире не является редкостью и классифицируется как usance. Но юристы, люди, по его мнению, ровно ничего в этих делах не смыслящие, воспитанные в совсем иных понятиях и ином мировоззрении, признали его виновным в мошенничестве. И этот приговор, скрепленный авторитетом государства, до такой степени подорвал его веру в себя, что он не решался больше смотреть людям в глаза. Его упругая походка, бодрая манера вилять корпусом, сжимать руки в кулаки и вращать глазами, сверхъестественное простодушие, позволявшее ему с высоты своего дикарского невежества задавать назойливые вопросы и рассказывать в обществе бог знает какие истории, – от всего этого не осталось и следа! Настолько, что домашним становилось страшно от его подавленности, запуганности, полной утраты чувства собственного достоинства.
После восьми или десяти дней, которые Гуго Вейншенк провел в своей комнате за курением сигар, он начал читать газеты и писать письма. А по прошествии еще восьми или десяти дней в довольно неопределенных выражениях объявил, что в Лондоне для него, по-видимому, наклевывается место, но он хочет поехать туда сначала один, чтобы все подготовить, и, только когда жизнь уже будет налажена, вызвать к себе жену и ребенка.
Провожаемый Эрикой, он поехал на вокзал в закрытом экипаже и отбыл из города, даже не показавшись на глаза ее родне.
Несколько дней спустя жена получила от него письмо, еще с дороги, из Гамбурга, в котором он извещал ее о своем решении ни в коем случае не соединяться с семьей и даже ничего не сообщать о себе, покуда он не сумеет обеспечить пристойное существование ей и ребенку. Это была последняя весть о Гуго Вейншенке, с тех пор никто о нем ничего не слышал. И хотя впоследствии многоопытная, предусмотрительная и энергичная г-жа Перманедер и пыталась с помощью газетных объявлений разыскать зятя, чтобы, как она объясняла со значительным видом, убедительнее обосновать прошение о разводе, вызванном злоумышленным оставлением семьи, – он как в воду канул. Так вот и случилось, что Эрика Вейншенк с маленькой Элизабет остались жить у матери в ее светлой квартирке на Линденплаце.