Нулевая долгота - Валерий Рогов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я вот Гришу всю жизнь ждала. Ох, как до-о-о-лго-о-о. Но не дождалась. Обижалась, бывало. А как же? Он ведь и весточки никогда не прислал. Жив ли, где? А знать-то хотелось. Ну о том, бросил он нас с Ванечкой или вернуться не позволяют, а может быть, давно уже на том свете ждет? Теперь скоро узнаю. Так…
А что дурачком пребывал Ванечка среди людей, так разве это несчастье? Несчастье — от ума да от гордыни. А Ванечка праведным был. Зло от людей гнал. А как же без этого-то? Да ить без этого все в сатану обратятся. Жить на свете нельзя станет. Вот поэтому, значит, такие, как Ванечка, и посылаются в мир. Чтобы в людях вера праведная не иссякала. Истинное слово говорю…
Да ить и счастлива я с ним была. Хоть, может, кто и усомнится. А он ведь — дитя малое, а значит, всегда радостное. И значит — в вечной материнской заботе пребывала. Счастлива! Счастлива! Так…
Ох, господи, а не углядела. Грех-то какой, грех! Кто же мне его простит? Пора мне, пора. Там отмаливать. Душа рвется к Ванечке, к Грише моему. Рвется, Анненка, рвется. Ты и не уговаривай, не надоть. Господь с вами. Прощевайте…»
В тот мокрый стылый вечер, когда Валёк-Валентин со своей матерью, Анной Аникеевной, возвращались домой, поднялся вдруг буйный ураганный ветер. В один миг он перепутал, порвал провода, и все Еропкино погрузилось во тьму. Не успели они обогреться у печки, попить чаю, как тревожно забили в железный рельс — пожар! Бросились из избы, а огонь вполнеба трепещет там, на краю села, откуда они только что пришли. И люди со всех концов бегут, кричат друг другу: «Прасковьина горит! Добрушина горит!..»
Как потом догадывались, проводила Прасковья-добруша-Никитична племянника своего Валька с матерью и пошла в хлев со свечечкой вновь допытываться у Марфуши, как пьяные изверги, злодеи-потешники, обидели, убили ее сына Ванечку… Или сама свечечка упала на сено, или тетушка ненароком толкнула ее — кто теперь ведает? Только вспыхнул хлев в темени черной превеликим заревом. А за ним и дом занялся великаном-кострищем. И часа не прошло, а на пожарище одни угли древесные дотлевали да пепел искрился.
Все с испугом и ужасом говорили, что могла-де Прасковья от огня-то спастись. Мол, двери разве заперты были? Но, однако, не спасалась. Захотела, значит, смерть мученическую принять. Побыстрее со своим Ванечкой свидеться. Страшно было на пепелище: в ознобе трясло — и от ветра ледяного, и от ужаса душевного. А все равно не расходились и всё гадали, какие еще такие напасти грянут на село Еропкино.
IIБеды-напасти с той поздней осени действительно повалили в еропкинские избы, как нашествие тараканье. Взять хотя бы дом Афони-бригадира. Жена его, Анна Аникиевна, так продрогла на пожарище, что в ночь занемогла, загорелась таким жаром, что впала в бред и в беспамятство. Как ни бились врачи, спасая ее, задохнулась она от воспаленных легких, не выжила. Бригадир Афоня искренне убивался над гробом женушки своей. Казалось, скорби его конца не будет.
Но прошли поминальные сорок дней, почтили светлую память жены и матери, уехали старшие дети в столицу, и сказал тогда бригадир Афоня младшему сыну Вальку, что берет в дом Марью-переселенку, чтобы, значит, стряпала им и постирушку делала…
Колядкин дословно помнит тот сбивчивый монолог отца:
«Ну чего, значит… Без матери, значит, ни туды ни сюды. Все хозяйство запущено. Понял? Ничего не понял и не поймешь. Не дорос еще. Длинный вот, а ума нету. Все рожи перед зеркалом корчишь. Артист, тоже мне! Пора, Валька, за ум браться. Учу вот тебя, учу, а у тебя одна дурь в голове. Артист, тоже мне! На агронома бы метил, на инженера. В директора попадешь. Что, Горесветкин вечный? То-то. А в начальстве разве… ну это… плохо, что ли? Всему голова, все под тобой. Понял?.. Ну раз не понял, то ничего и не поймешь…
Вот я и говорю: без матери, значит, ни туды ни сюды. Хозяйство запущено. Ну это… такое-самое. Понял? В общем, значит, я решил пустить в избу Марью-переселенку… Ну чего, чего ты на дыбы-то сразу? За собой вот и тарелку не вымоешь. А она стряпать будет. Постирушки, значит. Ну и все такое-самое… Да я тебя и не спрашиваю! Понял?! Вот так-то! Я — отец, и слушайся! А то мне, не ндравится ему! А я и спрашивать не стану! Завтра и переселится! Понял?! С девкой она маленькой… Ну чего, чего?! Девка в детсад ходит. Мешать, видите ли, ему будет?! А у тебя комната отдельная! Закрывайся и никого не услышишь! Понял?! То-то… Чего, чего?! У Кольки с Дуськой спрашивать?! Да я что, женюсь?! От нужды пускаю. Чтобы и ты, оболтус, сытым был. Так вот! В обчем, хватит! Дискуссию прикрываем! Завтра Марья явится! Понял?! То-то. Понимать — оно лучше…»
И появилась в доме Афони-бригадира Марья-переселенка с пятилетней дочерью. Была она молодая, лет двадцати семи, крупная, тяжеловесная. Тощий бригадир Афоня выглядел рядом с ней подростком. Но держался властно, по-хозяйски.
Вальку́-Валентину переселенка не понравилась: и по внешности, и по манерам, а главное — по взгляду. Смотрела она на человека не прямо, а как-то мимо него. А когда человек отворачивался, то зорко, цепко оглядывала. Валентин вскоре спиной стал чувствовать вороватые Марьины взгляды. И еще он заметил, что переселенка не улыбается. Говорила же она медленно, мало, но если уж скажет, то весомо, давяще. Тяжелой оказалась эта женщина — и обликом, и нравом. Языкатые еропкинцы тут же ей прозвище приклеили — Гренадер! За глаза так и звали: Марья-гренадер или просто Гренадерша.
Принялась эта Гренадерша наводить в избе Колядкиных порядок и, не торопясь, уверенно все сделала. Готовила она невкусно — не то что мать, но много и сытно. Так бы, наверное, и шло незаметно время, как незаметно, по-кошачьи вжилась в дом Марья-переселенка с тишайшей своей дочерью Надькой. Ну что, в конце концов, плохо разве Валентину? И сыт, и ухожен, а полтора годика быстро пролетят. А там умчится он, как брат с сестрой, Москву, ну а вы, Афанасий Иванович, и вы, Марья Григорьевна, живите дальше, как пожелаете.
В мечтах у нас — одно, а в жизни все по-другому складывается. Проснулся однажды Валентин ночью, при полном лунном свете, по нужде человеческой. Вышел из своей комнаты и ахнул. Лежал его отец Афоня на толстой Марьиной руке, уткнувшись ей в грудь, и сладко посапывал. А Гренадерша открыла глаза, будто и не спала, и уперла свой тяжелый, немигающий взгляд в Валентина. Он и забыл, зачем вскакивал.
Ну вот и подошли мы к развязке. После этого случая бригадир Афоня уже не стеснялся сына и сразу, с вечера, заваливался с Гренадершей в постель, в которой еще совсем недавно спал с матерью. А сын страдал, гневался, придумывал переселенке, которая вдруг стала молчаливо, ядовито посмеиваться, страшные казни. Но как их осуществить — не знал. И тогда отправился он в Москву советоваться с сестрой и братом.
IIIСестра Евдокия, как узнала о таком, сразу же взбеленилась, зашумела. Ну точь-в-точь как бы сделал отец, на которого была похожа. А брат Николай в тихой задумчивости молчал, так, как молчала бы мать, понимая неизбежность случившегося и невозможность что-либо переменить. Нет, он не осуждал праведный гнев брата с сестрой, а думал уже о дальнейшем, о том, что придется Валентину перебираться в Москву, устраиваться к нему на завод. Но куда там! Евдокия и младший брат пылали ненавистью к переселенке и истово верили, что изгонят ее из родного дома и восстановят там вновь совесть да честь. Однако все случилось так, как и предполагал старший брат.
Ну, значит, явились Евдокия и Валентин в свой родной дом к вечеру. Первой после работы пришла Гренадерша со своей девкой-молчуньей. Глянула на них зло, как колодой придавила, усмехнулась с презрением и молча повернула назад. «Мотай, мотай, шлюха бесстыжая!» — крикнула ей вдогонку торжествующая Евдокия.
Отец их, Афоня-бригадир, долго не появлялся. А заявился под хмельком, мрачный и взбудораженный. Ну Евдокия и пошла его стыдить почем зря да без остановки. Он слушал, слушал, да как вскочит, да как закричит бешено, да как схватит топор из-за печки, да с ним на Евдокию: «Убью, сука! Убью!» Ну та, ясное дело, стремглав из избы. Он — за ней. Да бежит, топочет сапогами по асфальту, топором над головой машет, во всю глотку орет: «Убью! Убью!..»
Валентин, конечно, понял, что и ему время давать дёру. Схватил сестрину сумочку, напихал в портфель учебников и было из избы, а в дверях громоздится Марья — всю дверь собой заслонила. Смотрит на него снисходительно, с улыбочкой, но не мстительной, не ядовитой, а даже приятной. И говорит ему медленно, властно, что не пустит. Да еще всякие соблазны обещает…
До сих пор до единого словечка помнит Колядкин ее речь. И до сих пор, как тогда, ощущает себя растерянным, не знающим, куда от стыда деться. Вот та Марьина речь:
«Ну чего ж ты, соколик, доносы учиняешь? На отца-то на своего на родного? Чай, не маленький. Стыдно! Стыдно должно быть…
Твоим старшим, в Москве-то, чего в нашу жизнь лезть? Устроились в городе — живите, радуйтесь. А мы по-деревенски, по-простому будем, как знаем-умеем. Поэтому помирись с отцом. Оставайся. Школу кончай. Дальше учись…