Будущее - Дмитрий Глуховский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Спускаюсь на нулевой уровень.
Хлопаю деревянной дверью подъезда, прыгаю по отесанным булыжникам мостовой. Зеркально-черное небо над Страсбургом по-прежнему отключено, слепо и глухо. Вечная ночь: тем ярче горят красные фонари, тем уютней свет в окошках пряничных домиков. Но даже если бы тут стояла кромешная тьма, путь к Либфрауенмюнстеру я бы отыскал за минуту — вслепую.
Собор Страсбургской богоматери возвышается над всем кварталом, как Гулливер над лилипутским городом-макетом, ему приходится пригнуться, чтобы пройти под небо-крышку. Тут — мой любимый бордель; я иду сюда привычно, не задумываясь даже о том, что с ребенком меня могут не впустить. Сегодня я тут не для того, чтобы пользовать этот собор, мне нужно от него другое.
Стучу в его ворота; жду метрдотеля в ливрее, жду приглашения в клуб «Фетиш». Но на мой стук никто не обращает внимания. Мюнстер кажется неживым, монолитным, как скала, — словно в нем нет никаких полостей, в которых можно было расселить святых или костюмированных шлюх.
Отталкиваю тугую дощатую створу, проникаю внутрь.
Запустение; пульт-ресепшен метрдотеля опрокинут, по полу разбросаны визитки блудниц, освещения нет, и ни отголоска музыки, смеха или стонов. Повсюду только пыль и крысиное дерьмо.
В тишине себя слышно куда лучше.
Бреду, качая на руках свою дочь, между веками полировавшихся деревянных скамей. Ниши, в которых проститутки оживляли Библию, брошены. Громадный круглый витраж над входом в ночи кажется черным пятном — так, наверное, выглядит закрытое око бога.
Каждый мой шаг улетает под своды, эхо шаркает по потолку, я один заполняю своими маленькими звуками — покашливанием, распевами бессловесной колыбельной, вопросами «Есть тут кто?» — весь огромный собор.
— Свет! — приказываю я.
— Свет! — приказывает эхо. Ничего. И никого.
Ни единого клиента, которому интересно было бы осквернить святое место. Ни одной продажной женщины, которая торговала бы собой в храме. Ни упрямых сектантов, ни сумасшедших воителей, которые рвались бы сюда обличать богохульников.
Подсвечиваю себе дорогу коммуникатором Эриха Шрейера.
На полу нахожу повестку судебных приставов: закрыто за долги.
Клуб «Фетиш» разорился. Даже сериал о жизни Христа его не спас. Не смог оплачивать счета за аренду, электричество, ремонт. Наглый мелкий рачок забрался в окаменелую броню гигантского доисторического моллюска, покрутился-покрутился — и сбежал.
Я тут один. Последний и самый верный клиент.
Она опять ворочается, плачет — и кто-то плачет на небе. Сучит ножками: снова проголодалась. Ничего, ничего, тише-тише-тише, у нас тут есть еще молочко, тетя Берта нам припасла. Треть ты уже съела, так что не жадничай, нам надо экономить.
Она не хочет отпускать соску, гримасничает, ноет; забираю насилу. Лучше немного сейчас и немного потом. Отнимаю молоко, поднимаю, ношу ее столбиком — чтобы она срыгнула воздух, которого она наглоталась от жадности.
Шагаю туда-обратно по разоренному нефу, стучу ей по спинке, пока она наконец не выпускает со смешным звуком лишнее и не перестает страдальчески ныть. Только тогда она опускает тяжелую голову на тонкой слабой шее мне на плечо.
Но не засыпает — а таращится в темноту, угукает, подергивает своими лапками: живет. Почему-то ей тут не страшно. Я глажу ее по голове, по прозрачным жидким кудрям, осторожно, чтобы не надавить на пульсирующий родничок. Она молчит, разрешает мне побыть с собой.
Двадцатиметровым айсбергом в ночном океане выплывают на меня старинные астрономические часы, гордость клуба «Фетиш» и всех предыдущих обитателей этой окаменелости. Те самые, у которых я всегда останавливался, когда приходил сюда раньше. Два круглых циферблата: на нижнем — римские цифры, на верхнем — шесть позолоченных планеток Солнечной системы на шести черных стрелках. И еще одна часть: та, что показывает прецессию земной оси. Та, полный оборот которой занимает двадцать шесть тысяч лет. Помню, я все бился над загадкой: зачем часовщику было создавать механизм, который так его унижал, который показывал ему цену и длину всей его жизни — один жалкий градус, одно из трехсот шестидесяти делений циферблата.
Я приходил сюда вечно юным. Тогда я считал, что часовщик вручную вращал планеты, перематывал десятки тысяч лет, как ему вздумается, — чтобы так спорить со своей сиюминутностью, с бессмысленностью своего земного срока.
И вот я смотрю на эти часы опять. Они стоят. Некому подзавести — а я не умею.
В Либфрауенмюнстере время остановилось. Застыли минуты, застряли планеты.
А мое собственное солнце теперь носится вокруг земли, как то взбесившееся светило в окнах Беатрис Фукуямы; за каждый день мне начисляют сто. И мне осталось совсем чуть-чуть этих мелькающих лет, если я не приму предложение Эриха Шрейера.
Сейчас я по-другому понимаю часовщика. Он покушался на время, но иначе.
Крутить стрелки, играть шестеренками — мальчишество. Ты ведь всегда помнишь, что просто влез часам в потроха; что мошенничаешь, и глупо. Верить, что стрелки заведуют временем, могут только трехлетние.
Но создать механизм, всего один цикл которого длится в триста шестьдесят раз дольше тебя самого! Своим умом, гаснущим углем, искрой от костра, вообразить — и своими руками, непослушными, нежными, из гниющего слабого мяса сделанными, собрать из металла нечто такое, что покусится если не на вечность, то хотя бы на двадцать шесть тысяч лет! Сто поколений твоих потомков проживут и умрут, а стрелка, которую ты запустил, не закончит еще и трети оборота!
Вот как: часовщик забрался в свои часы и в них переждал смерть. А я, если умру, после себя не оставлю ничего. Только ее.
Где-то над парализованными планетами должен быть заводной кукольный театр: на нижнем балкончике Смерть с косой оприходует раскрашенных человечков, на верхнем фигурка Иисуса окормляет фигурки своих апостолов.
Тонким лучиком вытаскиваю Христа из мрака. Он щурится — глаза отвыкли от света. Как тебе тут одному? Когда с тобой последний раз разговаривали? Поговори со мной — мне тоже больше не с кем.
Нет, мы не знакомы.
Но моя мать мне много про тебя рассказывала, когда я был маленьким: не бойся, Он защитит тебя. Когда-то Он тоже был младенцем, и Его тоже пытались отыскать воины могущественного и недоброго царя, который боялся, что младенец вырастет и однажды сместит его. Иисус родился чудесно, и у Него было великое предназначение, и Господь защитил Его от злых людей. Так же Он защитит и тебя, и злые люди, которые хотят найти и отнять тебя у меня, будут запутаны и отведены от нас. Он тебя защитит, и Его отец будет приглядывать за тобой всегда, потому что ты тоже появился на свет чудом, и ты тоже назначен для великих дел. Ты будешь властвовать над умами и вдохновлять людей, и спасешь нас. Я не понимал и половины этих слов, но запомнил их все, так часто она мне их повторяла.
И что?
Нас нашли, меня запихнули в интернат, а мать бросила меня и больше никогда не появилась в моей жизни.
Ты всегда был мне как брат — старший брат, у которого все получалось. Тебя не загребли злые люди, ты вырос и стал богом; а у меня, видишь, все никак не выходит. Единственное, чего мне удалось добиться, — уберечь свою задницу. Зато душой моей пользовались всласть все кому не лень, так что я просто решил, что ее у меня нет, а значит, и ущерба никакого.
Я же не знал, что Ты — просто раскрашенная фигурка в хитроумном механическом балагане, и что без подзавода Ты остановишься. Ты, наверное, хотел бы мне помочь, хотел помочь моей матери, которая звала тебя из-за стекла, — да только что Ты мог сделать?
Коммуникатор звонит.
— Ян? — Шрейер трясет меня. — Что ты там делаешь?
— Пришел в бордель.
— В бордель, — констатирует мой голос под сводами.
— Я знаю, где ты. Я спрашиваю, что ты там делаешь. Он же закрыт. Я жму плечами.
— Прогорел! Даже как публичный дом он никому не нужен, — говорит Эрих Шрейер. — Когда столько веков обманываешь людей, однажды они все же тебя раскусят!
Молчу.
— Она ведь успела напичкать тебя всей этой ахинеей, а, Ян? Я давно заметил. У тебя вечно в башке вертятся какие-то фразочки, какие-то картиночки из Библии для самых маленьких, а? Что? Она, наверное, и тебе внушала, что твое рождение — чудо из чудес? Что ее боженька поцеловал? Не боженька. Никакого чуда, Ян. У меня не может быть детей. Шестьсот миллионов сперматозоидов за каждую эякуляцию — и все мертвые, и так было всегда. И я всегда считал это благословением. А Рокамора взял и заделал твоей матери ребенка без особых усилий. Так себе чудо, а? Но этот враль на кресте, этот херов мученик — он ведь ни на какие другие и не способен. Хоть бы она лоб себе расколотила о то стекло — думаешь, он бы шелохнулся?