Будущее - Дмитрий Глуховский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дно сияет ровно, бело. Лучи пробиваются через шевелящуюся подводную траву, бьют в круглый потолок коридора-туннеля, и там, по потолку, струится вторая река, из света и теней.
Я бреду осторожно, как бы не провалиться под лед, потом останавливаюсь случайно.
Один из этих волос — моей матери. Анны Аминской Один Ка. Странная фамилия. Странное имя. Какое отношение все это имеет к тем обрывкам в моей памяти?
Каждый волос сидит в своем гнезде, у каждого — номерок. Можно попросить у терминала указать — какой твой, и манипулятор приведет, подсветит, познакомит. Но я не прошу. Не хочу. Да и потом — сколько можно удерживать, выделять его среди этого подводного поля? В этом и расчет: чем мертвые отличаются друг от друга?
Я опускаюсь на пол. Кладу ее на лед рядом с собой. Трогаю прозрачный композит — пустота не пускает руку. Привет, мам. Вот я. Нашел тебя.
Я не хотел тебя находить. Боялся, что наша с тобой встреча такой и получится, поэтому оттягивал ее, сколько мог.
Понятия не имею, о чем говорить с мертвыми — и как.
Давай, как будто я тебе звоню. Как будто мы с тобой разговариваем по телефону.
Привет. Сто лет тебя не слышал. Как ты? Я ничего. Устроился, зарабатывал, были все шансы на карьеру. Потом влюбился. В хорошую девушку. Вот и вся моя жизнь. Как ее зовут? Аннели. Нет, знаешь, я не хочу сейчас об этом. Давай в другой раз.
Хорошо, что мы наконец созвонились. Я, конечно, думал, что это случится раньше. Но ты ведь так и не позвонила мне в интернат. Не дала мне отказаться от себя. Не освободила. Не перебивай меня. Это важно.
У меня не было шанса сказать тебе, как я тебя ненавижу за все, что ты сделала. За то, как ты исковеркала, испохабила, зачеркнула мою жизнь. Как я презираю тебя за твое мимолетное блядство, которое стоило мне двенадцати лет унижений. Какой дурой ты была, что доверилась своему деревянному божку, что уговаривала глухого истукана смилостивиться, защитить и спасти.
Ты не позвонила мне — и я не узнал, умерла ли ты, или тебе было попросту плевать на меня. Всем звонили их родители, всем распоследним ублюдкам, только не мне.
Конечно, я решил, что тебе на меня плевать. Что ты избавилась от меня и забыла обо мне с радостью. В это мне было легче поверить, и слаще, и больней. Когда ты маленький, проще страдать от того, что тебя не любят, чем знать, что любить тебя некому.
Я рос и ждал твоего звонка, мам, ждал возможности поговорить с тобой, увидеть тебя, проклясть тебя и вырваться на свободу. Но ты не звонила.
Ты сидела за банковским стеклом, за бархатным занавесом в своем собственном доме, упиралась лбом в это стекло и ждала, чтобы твой муж раздвинул портьеры и ты могла поговорить со своим богом, которого он там распял еще раз — специально для тебя.
Наверное, ты и со мной разговаривала, мам, — как я сейчас говорю с тобой. Наверное, ты разговаривала со мной без остановки все эти десять лет, пока не состарилась и не умерла. Только я не слышал твоего голоса, как ты сейчас не слышишь моего: стекло слишком толстое.
Где-то позади шипят ворота, раздвигаясь, пропуская внутрь еще одного посетителя. Тукают подошвы по композиту, я оглядываюсь — но тот, другой, замирает где-то за поворотом, не хочет выходить ко мне. А я не пойду к нему.
Ребенок ворочается беспокойно, ему неуютно на твердом льду, и я беру его на руки. Вот, мам. Это твоя внучка. Ей два месяца, и ее никак не зовут. Она умеет держать головку, улыбаться и говорить звуки, для которых не придумано букв. Больше она пока не умеет ничего. И я никогда не увижу, как она садится, как она встает, как делает первый шаг; не услышу, как она скажет мне «папа», а мамы у нее нет.
Я помню, что называл тебя сукой и шлюхой и проклинал тебя за то, что ты не выскребла меня из себя ложкой, что ты зачала меня как ублюдка и родила меня как ублюдка — в секрете, в грязи, на ходу. Клял тебя за то, что не пожелала зарегистрировать меня и уберечь меня от интерната. Ведь так у нас было бы целых десять лет вместе.
Это моя дочь, мама, она не умеет говорить, но она кое-что мне объяснила.
Оказывается, это страшно — назначить себе день, когда умрешь. Когда расстанешься со своим ребенком навсегда. Страшно думать, что не сможешь быть с ним, когда он будет учиться ходить и бегать, неуклюже танцевать и шепеляво, не в ноты петь. Не выслушаешь его первые рассуждения. Не сможешь вытирать его, кормить, оберегать. Ей всего два месяца, и я только начал это понимать. Не могу представить, каково мне пришлось, если бы твой муж сделал мне это предложение через год.
Ты не могла выскрести меня, потому что любила и хотела меня.
Не могла зарегистрировать меня как должно, потому что боялась даже думать о том, что меня однажды с тобой разлучат.
Я был для тебя чудом. Я, мокрый злобный крысеныш, был для кого-то чудом.
Я ждал твоего звонка двенадцать лет. Боялся, что ты попросишь у меня прощения, а я не успею спохватиться — и прощу тебя. Окажусь слабаком и никогда не вылуплюсь из дьяволова яйца. Мне было так досадно, что ты даже не попыталась извиниться передо мной, потому что я втайне был готов тебя простить. Против всех запретов, понимаешь? А ты не позвонила.
У меня на руке что-то пиликает, мерцает и пиликает.
Коммуникатор.
Шрейер.
Он нарочно звонит, отвлекает, встревает. Нарочно. Мне приходится говорить про себя, потому что его коммуникатор наверняка работает как подслушивающее устройство, — но этот человек, кажется, читает мои мысли.
Отказываюсь подходить. Он умеет ждать, пусть подождет еще чуть-чуть. Мне осталось сказать совсем немного.
Прости меня, ма.
Не ты у меня должна просить прощения, а я у тебя. За то, что требовал выскрести себя. За то, что проклинал тебя. За то, что мечтал от тебя отречься и сбежать, что хотел сделать тебе больно, что дулся на тебя, что был безмозглым идиотом, что был хамом, дрянью, щенком. Пожалуйста, прости.
Только сейчас я начинаю понимать — что это: отдать ребенка. Живот себе вспороть, диафрагму рассечь, стучащее сердце из себя вынуть — и отдать. Кому-то. Навсегда. Ты не сумела. Значит, не сможешь меня научить. А мне нужно знать, как это сделать.
Прости меня. Простишь?
Я трогаю композит, стучусь к тебе, хочу погладить тебя по голове — и не могу пробиться сквозь стекло. Шевелится подо льдом сухая трава, бескрайняя седая грива. Волосы, всюду только волосы, и нет нигде спрятавшегося в них лица. Как будто она отвернулась от меня. Я тычусь, тычусь в них — и не могу ее найти.
Какая из этих былинок — ее? Все.
— Мама!
Тишина. Шевелится трава бесшумно. Она не отвечает мне ничего. Не может меня простить.
Длинные гудки. Нет соединения.
Я целую лед на прощание. Он не тает от моих губ.
Трудно найти силы встать — скольжу, но поднимаюсь. Беру на руки свою дочь, ее внучку. Иду, шатаясь, по кругу, по течению двух ручьев, одного под ногами, другого над головой, и кто-то убегает поспешно впереди меня, заслышав мои тяжелые шаги. Шрейер их прислал — быть рядом со мной, следить, контролировать меня.
Выхожу по коридору-реке туда же, к матовым стеклянным воротам, ухожу и больше не оглядываюсь.
Снова звонит он. Я отвечаю.
— Долго ты там, — озабоченно произносит Эрих Шрейер. — Знаешь, это же просто ее волос. Так себе символ. У меня в пылесосе, может, несколько таких завалялось.
— Мы можем встретиться?
— Не сейчас, Ян. И не раньше, чем твой ребенок окажется в интернате. Я склонен доверять людям, Ян, но ты сейчас в сложном положении. Ты принял решение?
— Мне нужно еще время. Хочу разобраться в себе.
Приезжает лифт; двое или трое пассажиров смотрят на меня так, будто знают уже все, что я делал на кладбище. Я пытаюсь спрятаться, затереться в человеческие тела, но Эрих Шрейер глядит на меня сквозь все камеры наблюдения, его ухо пристегнуто к моему запястью, он отслеживает каждый мой шаг.
Я не смогу ему отказать. Никакого выбора у меня нет.
Целую ее в лоб.
— Фу! — морщится длинноногая девушка с выщипанными бровями.
— Заткнись, — говорю я ей. — Заткнись, сука. Прижимаю ее к себе крепче. Крепко-крепко.
А потом мы едем туда, где раньше был город Страсбург. Есть еще кое-что, что мне нужно сделать, пока мы вместе.
Я сутки не спал, кроме той краткой дремы по пути к Беатрис, когда я встретился с матерью. Но сна нет. Сижу, обнявшись с ней, сюсюкаю какую-то ахинею, ей нравится, мне опять суют милостыню или шипят в спину, что я не имею права таскать детей в общественном транспорте, но мне уже все равно.
Пока я добираюсь до башни «Левиафан», четверть срока, который мне дал Шрейер, уже истрачена. Выхожу — и мне в лицо заглядывают камеры, и кто-то топочет вслед, шепчет что-то в рации, в толпе ряженые, Эрих Шрейер барабанит пальцами по своему столу в кабинете, обставленном пустым пространством.