Затеси - Виктор Астафьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все по-нашему, по-российски…
Когда мы с одним поэтом собирали «Антологию одного стихотворения» российских поэтов, то выбрали из книжки Евгения Фейерабенда — «Муравья» — на мой взгляд, это стихотворение нужно уже не только поэтам, от нас ушедшим в бесконечность, но и всем русским людям оно нужно.
МУРАВЕЙУже он чуял —Пахнет житом,Но, миной скошен наповал,Солдат считал себя убитымИ даже глаз не открывал.
И, оглушенный,Он не слышал,Как пушки били за рекойИ как в норе копались мышиПод окровавленной щекой.
Как ездовые драли глотки…Но вот разведчик-муравейНа лоб солдату слез с пилоткиИ заблудился меж бровей.
Он там в испуге заметалсяИ, энергичен, полон сил,Защекотал и затоптался.И вдруг —Солдата воскресил.
И тяжело открылись веки,И смутно глянули зрачки,И свет забрезжил в человеке,Поплыл поверх его тоски.
Вздохнул он глубоко и тяжко,И небо хлынуло в глаза.И понесла к земле мурашкуБольшая круглая слеза.
г. Свердловск
Орден смерти
Письмо фронтовикаПришло письмо от ветерана Отечественной войны — туляка, в письме лежала невзрачная алюминиевая пластинка овальной формы. На пластинке можно прочесть клеймение: 2Fahv Ers. Aut. 2.459. В самом низу овала выбита буква А. С волнением прочел я сопроводительное письмо фронтовика: «23 апреля 1944 года, после госпиталя я пробирался в свою воинскую часть, от станции Великие Луки до Ново-Сокольников.
Часть пути мы ехали поездом с паровозной тягой. Повсюду, куда ни кинешь взор, страшные следы войны.
И полное безлюдье…
Наш воинский эшелон, состоящий из товарных, полуразбитых вагонов, так называемый „пятьсот веселый“, двигался еле-еле. Едва дотянув до Плескачевской будки, наш тихоходный состав, испустив дух, устало загремел буферами: кончились дрова.
Последовала команда: „Всем в лес, на заготовку дров для паровоза!..“
Пассажиры, вооружившись пилами, топорами — народ в основном военный, высыпал из теплушек и направился в густой смешанный лес. Мы — небольшая группа офицеров-попутчиков, на всякий случай соблюдая осторожность — война была рядом, решили в своей полосе тщательно осмотреть близлежащую местность, так как ранее слышали о „бродячих“ фрицах, которые разбежались при отступлении.
В лесу все дышало покоем, пробовали голоса первые весенние птички, где-то далеко барабанил дятел, сильно пахло хвоей и прелыми листьями. Воздух был и чист, и свеж.
Весна, невзирая на войну, вступала в свои права.
Соблюдая осмотрительность, мы все дальше уходили в лес. Неожиданно шедший впереди громко крикнул: „Ребята! Смотрите: мертвые немцы!“ — И верно, недалеко от лесной тропинки, по которой мы шли, в яме, похожей на воронку от крупной авиабомбы, в самых различных позах, как застала их смерть, лежали пять немецких солдат, пять замерзших трупов.
Мы подошли ближе к кромке ямы, которая со всех сторон была окружена высокими, темно-зелеными, разлапистыми, мрачными елями, припорошенными шапками белого, пышного снега. Снег в яме и на трупах еще не растаял и прикрывал мертвецов, будто одеялом. Погибшие лежали, как на леднике, и хорошо сохранились, никем после гибели не тронутые, в полной своей полевой форме.
Пораженные страшной картиной, мы долго молчали.
Хорошо помню: бросилась мне в глаза одна деталь, поразила мое воображение — мертвецы, видимо, тяжело раненные, были очень небрежно, неумело и, наверное, второпях, наспех перевязаны грязными бинтами. У каждого солдата виднелась на шее, на тонком шелковом шнурке алюминиевая бирка — пластинка, о назначении и устройстве которой я узнал позднее. А в тот момент мне невольно подумалось: на родине погибших, там, в далекой Германии, никогда не узнают, где встретили свой последний, смертный час солдаты вермахта — отцы и сыновья, семьи которых будут долго и безутешно плакать и ждать. Плакать и ждать погибших не за правое дело в лесных русских дебрях…
Мне запомнился один из убитых — атлетически сложенный, светловолосый солдат средних лет с породистыми чертами красивого, крупного мужского лица. Его широкая грудь, прикрытая внакидку серо-зеленым мундиром с оторванными погонами и черно-красной муаровой лентой на борту куртки, знаком „За зимовку в России“ — существовала такая награда в гитлеровской армии — была перевязана крест накрест серо-грязными бинтами, которые спереди потемнели от запекшейся крови.
Мертвец лежал на боку, и алюминиевый жетон на тонком шнурке свешивался с шеи великана. Я долго смотрел в открытые голубые глаза убитого войной немца, которые были устремлены в высокое голубое небо, и, тихо сказав, более себе, чем стоявшим рядом товарищам: „Судите меня, люди, суди меня, Бог“, — вынул из ножен черный армейский нож-финку и… одним движением срезал шнурок с жетоном. — „Потомкам на память“, — сказал я своим попутчикам.
Так оказался смертный жетон безвестного солдата в 1944 году накрепко вшитым в мой фронтовой дневник, который я, вопреки известному запретительному приказу Генштаба, вел всю войну шифром, известным лишь мне одному.
„Конструкция“ этого жетона весьма продумана и представляет собой следующее: внизу и вверху пластинки выбиты клеймами по-немецки сокращенное наименование воинской части, в которой служил солдат вермахта и его личный номер. В середине жетона расположены три узких продолговатых щели для того, чтобы при необходимости можно было его быстро, без особых усилий разломить на две равные половинки. Кроме того, на обеих частях жетона были пробиты отверстия небольшого диаметра — для хранения в военном архиве.
Бирка строжайше носилась на шее каждого немецкого солдата и была своеобразным солдатским „орденом“, который германский вермахт вручал каждому военнослужащему, отправляемому в действующую армию. В случае гибели товарищи погибшего тут же, на поле боя, обламывали одну половинку жетона и предъявляли ее в воинскую часть, как свидетельство смерти солдата „За фатерлянд“…
Вторую половинку смертного жетона могла снять с покойного только похоронная команда. Таким образом в гитлеровской армии, кроме обычного списочного учета в подразделениях, убитые еще дважды учитывались овальными бирками.
И здесь, с железной обязательностью, неумолимо действовала известная немецкая пунктуальность: „ordnung ist ordnung“ — „Порядок есть порядок“.
Сей немецкий орден я отослал в музей войны, как напоминание о безумии человеческом, в которое оно впадает не по разу в каждое столетие земного существования».
Тетрадь 8
БЛАГОГОВЕНИЕ
Биение сердца
Уложили меня под прибор, новейший. Управляет им молодой доктор, водит маленькой пластмассовой штукенцией с красным глазком в середке по пузе моей, по груди, по бокам, переворачиваться велит.
И — о, чудо современной техники! — я услышал свое сердце, этакое сырое хлюпанье, с пришлепываниями, хрюканьем, чмоком, каким-то поцелуйным всосом.
— Какой отвратительный звук у работающего сердца, — невольно вырвалось у меня.
— Нет, звук прекрасен! — непреклонно заявил доктор и с удовлетворением повторил: — У работающего без перебоев сердца звук прекрасен!
Так оно и есть. Будь то плотник, столяр, молотобоец, артист, писатель — если он профессионал, должен слышать предмет иль объект своей работы только прекрасным.
Переставши слышать свой труд, любить его «звук», мы теряем себя.
Лучшие слова
«Жизнь сладка и печальна», — когда-то я скользнул по этой строчке Сомерсета Моэма и пропустил ее мимо памяти.
Но вот она вернулась ко мне и звучит, звучит грустной музыкой в усталой, стареющей душе.
Если писательство есть умение расставлять лучшие слова в лучшем порядке, английский классик владел этим умением в совершенстве. Да вот понимание сие приходит не вдруг, на закате дней приходит, когда всякое слово, всякая музыка звучат в одном только настрое, в значении особом, в смысле уже неоспоримом.
Худого слова и растение боится
По возвращении из краев далеких засаживал я свой огород в деревне всякой древесной разностью, допрежь всего рябинами и калинами. Одну рябинку, на слизневском утесе угнездившуюся, возле обочины современной бетонной дороги, на крутом заносе давило колесами машин, царапало, мяло. Решил я ее выкопать и увезти в свой одичавший огород.
Осенью дело было. На рябине уцелело несколько пыльных листочков и две мятых розетки ягод. Посаженная во дворе, под окном, рябинка приободрилась, летом зацвела уже четырьмя розетками. И пошла, и пошла в рост, детишек-поконов вокруг себя навыталкивала из земли столько, что и самой жить негде, и питаться нечем. Я обрубил, вычистил землю вокруг дикой рябинки, и давай она расти, крепнуть одним стволом. И каждое лето, каждую осень украшалась добавленно одной-двумя розетками и такая яркая, такая нарядная и уверенная в себе сделалась — глаз не оторвать!