Проводник электричества - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Старик, сопя, тут снял очки для чтения, и будто навели на резкость: «он» проступил со страшной давящей силой вида, предназначения, породы; не человеческий — какой-то птичий, алмазно-твердый круглый взгляд не то чтобы проткнул, не то чтоб просветил насквозь Камлаева (со всей малоценной требухой), а заключил его во что-то целое, как в вымерзшую лаву, как в хрусталь; он видел Эдисона не теперешнего, здешнего, с теперешней душонкой и нажитым грошиком, а целого и в целом — и кем он был еще вчера, и кем он только станет завтра, какие представления уже выдавил, изжил, в какую веру завтра перейдет… все вместе видел, сразу, одновременно; не порознь, не друг за дружкой выступили дни, недели труда и безделья его — все вместе, в едином пространстве, в одной душе урусовского взгляда. Жалел его Урусов? Презирал? Нет, не сказать, что так. Сочувствовал, глядел отчасти по-отечески? Что, узнавал в Камлаеве себя? Нет, тоже тысячу раз нет. Нет, это было видение и знание само, без примесей, без оболочки человеческого.
— А вы, простите… — пожевал старик.
— Я вам звонил сегодня. Ну, музыкант… Камлаев.
— Да, да, конечно. Принесли? — Тот странно оживился, став на мгновение похожим на собаку: скорее, скорее ткнуться чутьем, внюхаться, позабывая обо всем… начать лакать.
Камлаев обомлел, не понимая: что он был должен, что несут Урусову? На его счастье, у него с собою было — оставшаяся с поезда початая бутылка коньяку: переступил — и, выручая, в сумке звякнула.
— О! Человек! — возликовал старик. — А ну давай ее сюда. А то тут приходил один вчера, из вашей братии. Я говорю: «Принес?», а он мне «да, конечно», и бах мне свои прописи на стол, пластинки, нотные тетради… мрак. Я говорю: «Ты что сюда пришел?» Он: «Как? Мне… вот, послушайте». Я говорю: «Не буду. Что я там не слышал?». Нет, он уперся: «Так то другие, — говорит, — а это я». Я, я…
— Головка от часов «Заря»! — запальчиво и обмирая от своего бесстыдства, выпалила девочка, которая запрыгнула на толстые колени к деду и все елозила удобнее устроиться. И повторила раз и два, на разные лады, в самое ухо деду матерно крича и зажимая рот ладошкой, в восторг все больший приходя от безнаказанности, и это усиление — не затухание восторга было такой правдой, в таком согласии с природой человечьего детеныша, который подцепил «ругачку» во дворе.
— Вот! Вот! — захохотал Урусов, поперхнулся, засипел. — Что, истина? И я, признаться, то же самое сказал, не утерпел — обидел человека, взял грех такой на душу. Вот только где ж ты, Котенька, такую гадость подхватила? Так барышням ни в коем случае говорить нельзя — так только тетки, старые и злые, на базаре. А если будешь повторять, рот склеится и больше не расклеится.
— Не заклеится! У тебя ж не заклеился!
— А это потому, что рот я мою с мылом каждый раз… Да вы садитесь… что же вы?.. садитесь. Если уж вы коньяк принесли.
— Дед, а вы пьянствовать будете?
— Будем, Котенька, будем. Смотрю на вас, — он продолжал, переведя взгляд на Камлаева, — и поражаюсь, какие ж вы обидчивые все. Ну прямо девушки. Так расфуфыренная девка на танцульках ждет, что подойдут и пригласят — «возьми меня, возьми». Вот это бабье в нас… сказал бы точным словом, да только не могу при Котеньке. Чулочки эти, губки ваши. Да что там ваши?.. ведь мои, мои. Что ж разве сам я ножку не показывал и губки не накрашивал, чтобы сердечком, чтобы попухлее? Так вот скажу тебе как старшая пожившая товарка: ты, брат, не бойся — он придет, возьмет, употребит так сладко — взвоешь от признательности. Он, он. Или ты в дьявола не веришь? Буквально, а? Не веришь? Тут надо, чтоб буквально.
Ведь человек тогда и начал пропадать, когда от буквы отказался. Мол, все недоказуемо, как в сказке, еще нуждается в перепроверке, да… не данность, но нечто, что все еще нуждается в познании. А начал изучать — и одомашнил. Пугаться перестал. Как можно перестать его пугаться? Ты разве, Котик, черта не боишься? С рогами, с шерстью сальной, с копытами, с хвостом? И с поросячьим рылом — хру! Вот! Вот! Бойся его! И королевичем-то Елисеем может он прикинуться, но только заманит в свой замок, так сразу же собой обернется, задушит, изжарит и съест. Ох, и трудная это наука, Котенок, — как на чистую воду его.
Так рыло свое поросячье спрячет, что и сам черт не отличит. Он, детка, черт-то ведь внутри у нас сидит, вот так и мы рождаемся на свет вот с этим чертиком. В каждом человеке, в большом и в маленьком, и в девочке, и в мальчике сидит с рождения свой маленький чертенок, противный, зловредный и грязный, как крыса в подвале. Только маленький-маленький, слабенький-слабенький, вот не больше пупочка. И вот когда ты, Котенька, плохими-то словами ругаться начинаешь, то этими словами его, черта, в себе кормишь. Он, знаешь, как им радуется, черт, всем, всем твоим ругачкам нехорошим. А еще больше радуется, когда ты мамочке грубишь, ему того и надо, чтоб ты росла бякой и неслухом.
— Врешь ты, дед, все! Я хорошая-хорошая, чистая-пречистая, и никакого во мне черта нет. Я и так вся от Бога! Ты сам говорил.
— Вот смотрю на нее, — поделился Урусов, — и действительно, да, соглашаюсь. Кто же тебя еще-то сделать мог, ух, моя ты тварюшечка? Это и любят в детях, Эдисон Варламович, — что, может быть, Котенок сможет то, что ты не мог… не прожрет свою душу, не польстится на власть над Творением, не перепутает любовь и созидание с присвоением и обладанием. Ну, беги, мой хороший, приодень свою Зину, а то мама придет, а она у тебя не наряженная… Ну, так зачем же вы пришли, Камлаев? — Он взял стакан и пил с такой сосредоточенной жадностью, что рыжина коньячная ничуть не убывала, и Эдисон все ждал, до дна, до пустоты сопровождая ровные движения заросшего стальной щетиной кадыка. — Вы на какое откровение рассчитывали?
— А я пришел, — толкнул Камлаев, обнаглев, — за тем, что вы позвали. Вот не позвали бы — и не пришел бы. Вы, вы зачем меня позвали? Почему допустили? А впрочем, знаю… вот хотите, угадаю? Уж если я у вас Варламович, то уж, наверное, угадаю, да? Что вам отец из головы-то удалил?
— Да, зверь отец был у тебя. Уж как я не хотел под нож к нему ложиться. Боялся в бревно превратиться от рук-то его — зачем же, милые мои, над человеком делать-то такое? Хоронить его заживо? Пусть уж лучше умрет в свой отмеренный срок и в отмеренных муках. А отец твой: не хочешь — пшел вон, не задерживай, у меня километр живой очереди. Все сделал, что был должен? Уже неинтересно жить? Проваливай. А им еще любить, рожать, жениться… Ты знаешь, я за жизнь оригинальных мыслей-то практически ни от кого не слышал. А от него услышал, он мне объяснил, что нет в пределах жизни окончательного ничего. Не может человек на самом деле согласиться на «больше никогда». Все вроде видел, все исполнил… как мог, насколько честности, терпения хватило… и хочется скорее уже в могилу, а вдруг увидишь снегиря на ветке или сосновую кору, светящуюся на закате… и вновь, как в первый раз, ошеломлен. И вот живу, дышу вот этим воздухом живым, от Котеньки вон греюсь… Да, божьи руки, с тою только целью сотворенные, чтоб человека сызнова физически к любови этой возвратить, к осанне, к благодарности немой. Еще сказал мне, знаешь: все было готово ко времени прихода человека в этот мир и запущено, будто часы. Но не для праздности и лени — для работы. Чтобы за тридцать лет длиннющий путь со скальпелем пройти от воспаленного аппендикса до пресловутого четвертого желудочка. Вот ничего живого человек не сотворил, к Творению вроде не прибавил, все уже есть, но вот в настолько шатком, умышленно, нарочно уязвимом состоянии, что это как же надо исхитриться, изощриться человеку, чтоб в этом мире каждую живую клетку удержать от преждевременного вырождения, распада. Вот эта уязвимость человека, каждой твари, она ведь в Промысле, она затем нам и дана — не в наказание, не на муку, не чтоб унизить нас бессилием — для работы. Насколько ж ты его, отца, не слушал, что вот теперь ко мне пришел? Так, на какое откровение ты рассчитывал? С каким готовым представлением обо мне ты шел? Что, дескать, мученик, что претерпел в мордовском лагере такое, что первые христиане не терпели от Нерона? Что я там выстоял, что я вообще посажен был за то, за что бы вам хотелось, чтоб я был посажен? Литургию служил в той безбожной империи, призывал милость к падшим, святой, далай-лама! Слушай, а если бы я прям сейчас вот тут вот вышел на балкон, стянул штаны бы, помочился и тотчас же втянул в себя струю обратно, ты как, не сильно удивился бы? Вы склонны представлять меня аристократом, причем не духа, а в прямом, биологическом вот смысле. Порода, кровь — вам это очень важно… так это хочется — немного рыльце кверху… чтобы сияние эполет, чтобы рейтузы, ментик, ваше благородие. И чтоб перчаткой быдло, гегемона по мордасам.
— Не могут называться чернью люди, похожие на землю, которую они пашут, — припомнил Камлаев.
— Смотри-ка, прочитал у Блока и даже, наверное, понял. Ну так и ты паши, не поднимая морды от отведенной тебе борозды. Так нет ведь, тебе хочется в гостиную. А кто ты есть? Бродячий трубадур, безродный капельмейстер с голым задом. Знай свое место — служи… Так вот, вы мне такое благородство приписали, что мне от страха перед таким собой теперь под койку хочется забиться. Я ж ведь над туркменской песней работал о Сталине и до пены кричал, пузырящимся ртом, по-щенячьи, взахлеб, упиваясь любовной дрожью, — Се! Се грядет Мессия! Не слыхал? Я был призван, был избран наконечником воли его, я ему литургию служил, я младенчески чист и безгрешен перед партией был, испытание видел в суде и тюрьме — окажусь ли способен без роптаний принять ее волю. Что, не веришь? Больше музыке веришь? Так ведь музыка вся та, какую я в народ проводил, только этим была — исполнять его волю верховную, позабыв о своей.