Проводник электричества - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Но это, между прочим, было… как раз против традиции, канона — как я играл.
— Чего? Какой дурак сказал тебе такое? Ты поневоле рвал ту упаковку представлений о музыкантской виртуозности, которая надежно запечатала им мозг. Но разве сам ты помышлял, как — «за» ты или «против»? Ты просто играл без ужимок, без всякого психологизма, без педали, без ударений в выразительных местах, без всякой аффектации, без зеркала, в которые мы все нет-нет да и посмотримся, как молодая вдовушка на похоронах мужа: идет ли к интересной бледности кружевная мантилька. Ты просто видел баховские ноты… ну и хотел хоть как-то, хоть эхом подражания вызвать к жизни ту силу, что когда-то тебя так несказанно впечатлила в самом глубоком, самом глупом детстве, довольно было тебе только посмотреть на воду — как там она, в дегтярном ручейке под деревянным мостиком зимой, сжимается и расширяется, то замерзает, то кипит… достаточно, чтоб переполнить тебя, маленького, немым смирением и восхищением перед великой силой вышнего сознания, что породило эту воду. И все дальнейшее, что ты творил, было попыткой повторить ту чистоту и ясность первого немого впечатления.
— Снег, — прошептал Камлаев, пораженный тем, что он и это знает про него.
— Канон, не канон — какие могут быть вопросы, когда смысл в том, чтобы бежать собакой за свистнувшим хозяином?
— Но подождите, подождите. Вы говорите мне сейчас о неизменности григорианского канона, грубо говоря, и всякое, по собственному произволу, отклонение от него вы объявляете недопустимым… поскольку есть запрет вторгаться в изначальную структуру и в послушании — свобода, все такое. Но есть же разум человека, который создан, смею полагать, по образу Творца. Как быть с познанием, вот с пионерской клятвой — стремиться знать больше, чем знаю, уметь, чем умею, и не довольствоваться, так сказать, одним готовым? И разве музыкальная история, история музыкальной эволюции не есть не что иное, как продолжающееся откровение? Какую-то работу нам должны были оставить?.. вы сами только что про это… А вы так говорите, будто отрезаете вообще возможность достижения в развитии. Зачем тогда пенициллин — его ведь нет в Творении? Ну, то есть есть, но надо же еще найти его, назвать по имени и применить по назначению… я там не знаю… научиться извлекать и синтезировать. Есть музыкальные эпохи, и они — как люди: живут и умирают. Должен родиться новый, непохожий. Зачем мне держаться канона, который отслужил свое и не дает уже того напора, той чистоты? Это будет… ну что?… ну, какая-то гальванизация трупа.
— Ну и скажи тогда, чего же ты достиг такого? Чего ты мечешься, чего ты взволновался? Окуда это гложущее ощущение, что все идет не так?
— То, что сейчас со всеми происходит, — Камлаев стал вываливать как на духу, — вот это ощущение надвигающейся смерти. Совсем еще недавно, год назад перед тобой, казалось бы, лежала бескрайняя цветущая земля, дремучий лес возможностей. И чувство всемогущества, огромной власти, ну, вроде той, действительно, которую имеет над жизнью сильный врач, хирург, который режет, шьет… вот то же самое по отношению к музыке, сознание нужности своей, что ты вот-вот пробьешься к смутно различимому источнику. Не через вдалбливание в слух отжившего хорала — через новацию. Еще совсем недавно мне представлялось, что традиция — ничто, а новация — все. Но только каждая новация, построенная на насильственном ограничении, да, на самом деле лишь все больше и все больше закабаляла звук. Я начал чувствовать себя таким неутомимым и ненасытным слизняком, который выедает в паданце все новые ходы, а собственно плоти остается все меньше. Ну или как… я будто в мощном танке, оснащенном по последнему слову композиторских вооружений, — гоню, крушу, корежу, всё оставляю позади раскатанные избы, всё убеждаю сам себя, что там, за следующим пригорком, покажется что-то по-настоящему прочное, но я уже знаю, что там, впереди, пустота. Я обречен на бесконечные модификации мгновенно раз за разом устаревающей структуры, хочу остановиться, да, и не могу, давлю на газ, поскольку знаю: остановлюсь — умру. И это ощущение — смерти вещи, которую ты только изготовил и вот она уже мертва, умрет быстрей, чем ты… вот это ощущение — унизительное, страшное. Пройдет еще пяток, десятилетие, весь уголь в топке прогорит, и никакими средствами уже нельзя будет достичь очередной вот этой одноразовой неповторимости, вот этой смертной, да, мертворожденной первосказанности. И сдать назад я тоже не могу — там тоже кладбище. Легко сказать — канон. Из всякого универсального закона испарился смысл, как плоть из мертвеца… григорианские, синагогальные, индийские лады… ну что вы так хохочете?.. все эти строи утратили предназначение. Ну как бы это поточней сказать? Вместо того чтобы использовать канон как, что ли, лодку для путешествия, вхождения в поток тех самых изначальных детских восхищения и света… для размыкания, преодоления своих людских отдельности и малости… мы стали щекотать себя вот этой как бы литургической экзотикой, а это все равно как подменить зачатие, простите, рукоблудием. Каким же прочным должен быть канон, чтобы не истереть свое звучание в неправильном употреблении! Где он, такой канон? Ведь даже если звук однажды будет чисто извлечен, без посторонних примесей, то кто поручится за то, что он родится и умрет по истинному назначению, а не вот просто заново и в пустоту, для потребления и изживания?
— Достань там из шкафчика. — Урусов глядел на Камлаева с каким-то скверным подражанием родителю на детсадовском утреннике.
— Раньше мы искусством как литыми прутьями защищались от страха смерти и от ужаса перед судьбой… — покрывшись изнутри колючим жаром благодарности, польщенный, Камлаев сцапал горлышко высокой водочной бутылки, сколупнул ногтем крышку, разлил, — вставляли и смерть, и судьбу в какой-то мировой порядок, получая если не чувство детской справедливости, то чувство совершенства…
— Ой, дурак! — заныл старик как от несносной зубной боли. — Откуда такое дерьмо в голове? «Искусство», «искусство»… какое «искусство»? Вообразили себя черт знает кем. «Творцами»! Слово-то, слово какое. «Искусство», «творцы». Чем пахнет, чуешь? Защищает он, смерть попирает, плотины возводит. Все лапки кверху, он один — гранит, Камлаев. Нет, как ты смотришь, вот что за способ зрения такой у тебя извращенный? Искусство умерло… ай-ай-ай-ай… туда ему, ублюдку, и дорога! И тебе вместе с ним, раз ты дура такая. Нет, какие же вы все-таки стали рабы! И в голову, кретину, не взбредет, что не только после вашего «иску-у-у-усства» что-то может расти, но и до искусства что-то было. Ну ведь было же что-то до основания СССР… там удельные княжества, скифы. До воцарения человека что-то было, а? Саморазвитие и умножение жизни образованием новых видов, световые миллионы рождений, смертей не при нас, не для нас. Но нет, в курином представлении вашем в самом начали были Бах и Монтеверди… так вон Котенок пребывает в убеждении, что Ленин умер в одно время с динозаврами… а Дюфаи и Окегем, о коих знает только самый образованный из вас, и были теми волосатыми, что встали с четверенек и изобрели подсечно-огневую музыку. Вы так сконцентрированы на свершившейся смерти, что никакого «до» в упор не видите. И будете в своей куриной слепоте еще лет…цать рвать волосы над трупом вашего искусства или пинать его ногами, развлекаясь. И все на том лишь бесконечно вздорном основании, что принцип эстетических переживаний, то есть человека — прости, Господи, — творца, есть вечный принцип, явившийся одновременно с рождением первого человека на свет. Ты в церкви был когда последний раз, дружок, прости — после того, как мамка темная тебя украдкой от отца в трехгодовалом возрасте крестила? Там это… певчие на клиросе поют. Так что, по-твоему, их пение — искусство? Да хрена лысого тебе, а не искусство! Ты славно начал, заговорив о пребывании в потоке, но плохо кончил, сбившись на единственный предмет искусства — свое драгоценное «я», которое ты холишь и за которое удавишься. Тупая темная старуха, которая на сон грядущий крестит рот и полусонно, механически бормочет слова втемяшенной с младых ногтей молитвы, гораздо ближе к изначальному потоку хвалы и благодарности, чем все вы с вашими великими познаниями, вместе со всеми вашими переживаниями и вечным страхом перед жизнью, которая так унизительно груба, так ранит ваши нежные душонки. Какие же вы стали все-таки рабы, насколько вы продукты собственного времени: слышать звон, да не ведать откуда. Ты так воспитан, вскормлен, что звук тебе, Камлаев, нужен в собственность, как утверждение первенства и бесподобия твоего… А ну скажу тебе, что ты не должен ставить свое имя над каждым опусом — что будет, а? Вот и выходит, что пребывание в потоке важно тебе постольку, поскольку это ты в нем пребываешь — никто другой, не я, не Иванов. У музыки, которая еще не стала человеческим искусством, совсем иного порядка назначение. Если молитва перестанет петься, если монах проспит заутреню, то прекратится круговое движение времени и небеса падут. И певчий — только безымянный, невидимый в несмети муравей, который вертит эти шестеренки. По одному ведь и тому же кругу движемся: ты слушаешь меня, но ты меня, ты даже сам себя не слышишь. Давай-ка, брат, сначала…