Жизнь и творчество Дмитрия Мережковского - Дмитрий Мережковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В 12-м, кажется, году (может быть, раньше) в газете «Речь» неожиданно появилась «религиозная анкета», в виде письма в редакцию, подписанная очень известным в Петербурге именем «Александр Введенский». Мысль о такой всероссийской религиозной анкете была недурна, но в самой анкете, в постановке вопросов, Д. С. находил много слабого и неверного. Удивила нас и подпись: профессор А. Введенский меньше всего имел отношение к религии, известно было, что он крайний позитивист.[128] Прошло немало времени — и вдруг является к нам незнакомый студент. Рекомендуется: Александр Введенский. Узнаем, что анкету посылал в «Речь» он, а вовсе не известный профессор. Начинаем понимать, почему газета «Речь» ее напечатала: и она тоже думала, что прислал ее профессор. Может быть, студент, который не мог не слышать имени профессора, сыграл и намеренно на совпадении имен. Д. С., который анкету забыл (это было давно), хотел, чтобы студент ее напомнил, тогда можно было бы о ней поговорить. Но студент пришел к нам не для этого: он, оказывается, получил столько ответов, — изо всех концов России, — что не знает, что с ними делать: не может их ни прочитать, ни разобрать. И он пришел с надеждой передать Д. С. весь этот багаж, делайте, мол, с ним что хотите.
Студент нам показался мало симпатичным. Чернявый, заискивающий… Конечно, Д. С. не мог оставить свою работу и приняться за разборку такой кучи ответов на чужую анкету. Но эта куча могла быть интересна, частями. Не пропадать же ей! А студент, видимо, потерял весь интерес и к своей анкете, и к религии, и был готов все это уничтожить.
У нас жила тогда Оля Флоренская. Вот кто может помочь. И Д. С. согласился, чтобы А. Введенский свои письма нам переправил. Мы смеялись, что он, пожалуй, их на ломовом к нам привезет… Не знаю как, но привез он, через несколько дней, два громадных тюка, которые и были водворены в комнату Д. Ф., наиболее просторную. Оля принялась за разборку этой литературы, иногда с моей и Д. Ф. помощью. Помнится, нашлось там немало любопытных, особенно несколько писем из дальних концов России. Писали и сектанты. Одно какое-то письмо так понравилось Д. С., что он взял его к себе. Говорил, что мы не знаем, в сущности, какие глубоко религиозные люди есть в России.
К сожалению, разборка была далеко не кончена, Оля уехала, мы переменили квартиру, и куда, в конце концов, девались оставшиеся бумаги, я не знаю.
Студент Введенский исчез, мы его больше не видали. Выплыл уже священником про-большевистской церкви. Скверно, конечно, что он паясничал перед алтарем, стараясь выказать свою «революционность», но еще гораздо хуже, что он предал своего же бывшего наставника еп. Вениамина, первого, кажется, епископа мученика. Еп. Вениамин, исключительно светлой души (он часто бывал в нашем доме), был схвачен, полуголый и обритый везен с солдатами, на грузовике, по улицам, днем (узнал Введенского, стоявшего на тротуаре около Чека, говорили очевидцы, но, может быть, это последнее — легенда), а за городом, где тогда это производилось бессекретно, — этими же солдатами расстрелян.
«Живая» церковь, большевистский дивертисмент, очень скоро сделалась самой мертвой. Сергий вовремя сообразил, куда дело гнет, и заранее унес из нее пятки. Неизвестно, так же ли мудр оказался Введенский, — вообще неизвестно, что с ним дальше было и существует ли он где-нибудь теперь.
Мартиролог героических священников, настоящих православных мучеников, тогда только начинался. Он длинен, — да ведь и сейчас не закончен; новый, Сталиным избранный, патриарх, — все тот же Сергий, — уж, конечно, и просьб «Советской власти» не подает о его сокращении. Он лучше старого знает, «как бережно она относилась всегда» к служителям культа. Он очень многое знает.
К весне 18-го года относится краткая история, или анекдот, с одним из бывших приспешников Б. Савинкова, очень недавним, Филоненко. Это у меня не было записано ни в Дневнике (который я еще хранила, — во II части), ни потом в листках.
Перед последним крахом Керенского, когда он истеричничал, но держал Савинкова и не решался еще на создание «дела Корнилова», когда Савинков бывал у нас каждый вечер (август 17 г.) — он приезжал к нам раза два с молодым офицером — Филоненко. Офицер этот почему-то Д. С. не понравился, и он попросил Бориса его к нам не привозить. Однако Б. Савинков этому не внял и еще несколько раз приехал с ним. Мне хотелось понять их отношения, и почему Савинков так держится за офицера, который сам по себе меня не интересовал. Присматриваясь к ним однажды, за чайным столом, и прислушиваясь к тону беседы, я поняла как будто нечто достойное вниманья. Во-первых — что офицер этот очень неглуп, а во-вторых — что Савинков его не видит, не знает, почему он ему нужен, а между тем — нужен. Почему же? Да потому, что этот офицер замечательно умно и тонко ему льстит, даже слишком тонко, можно бы и погрубее, результат был бы тот же. Тут я в первый раз поняла, припомнив кое-каких прежних «поклонников» Савинкова, что он людей окружающих его видит мало и плохо, а на лесть падок. Офицер совсем не имел вида савинковского «поклонника», — поклонники так умно не льстят. Быть может, он был искренне против большевиков и надеялся на Савинкова в то время?
Прошел почти год. Савинков и Филоненко исчезли из Петербурга давно. Весной 18-го года Д. С. ушел перед завтраком, как всегда, на прогулку. Уже не в Летний сад, — он теперь от нас далеко! — а в Таврический, — он тут же. День был солнечный и ясный. Очень скоро Д. С. возвращается с каким-то незнакомым молодым человеком, блондином.
— Ты не узнаешь? Это Филоненко.
Непонятно, что он с собой сделал: не загримирован, а узнать его было почти невозможно: совсем другой. Д. С. встретил его в Таврическом саду, тоже не узнал сначала, а потом привел к нам. Филоненко спокойно и довольно холодно объяснил, что у него тут недалеко, на Спасской, целая организация, все бывшие офицеры, которых он вербует для борьбы (всесторонней) с большевиками. (Это оказалось правдой.) Затем спросил, нет ли у нас знакомого опытного химика, у него проект взорвать ближайшее пленарное заседание Совета. Знакомый студент-химик у нас, — у нашего друга М., — оказался, через два дня он у нас же с Филоненко свиделся… Почему-то, однако, их проект не был осуществлен. Но надо сказать, что я никогда не видела человека более смелого и бесстрашного. Он потом был у нас еще раза два или три, рассказал, что делается на юге, рассказал, что с Бор. Савинковым он разошелся (из-за чего — было смутно). В общем мы поняли, что он поставил свою карту на Савинкова, а когда карта была бита — ушел, чтобы действовать самостоятельно. В успех вот этих его действий, антибольшевистских, однако, не верилось, хотя несомненно было его бесстрашие, смелость и недюжинный ум. Этим и Д. С. он привел тогда в восхищение. Казалось — и воли у него не меньше, если не больше савинковской. Тогда же, весной 18-го года, когда Милюков, по природе бестактный, внезапно перешел (он был где-то в южном городе) на германскую ориентацию, — Филоненко с необычайной ясностью разумного предвидения объяснил нам, что надежды на помощь Европы нам — проблематичны, чтобы не сказать более…
После нескольких весенних свиданий мы его уже не видали. Его организация, кажется, не была открыта до конца, впрочем, я тут с уверенностью ничего не могу сказать.
Антибольшевистское, так называемое «белое», движенье тогда едва зарождалось. А чтобы убедиться в безумии Европы, оставляющей большевиков рядом с собой, нам нужен был еще год. В «листках» моих сказано и об этом, и почему не было у нас веры в успех белого движенья, этой надежды последней. О том, что мы все-таки пережили и «пытку надеждой», когда армия Юденича была в Царском Селе, достаточно говорится в «Записной книжке» Д. Мережковского.
ГЛАВА 5
Может показаться, что я здесь, прерывая нить рассказа, отвлекаюсь от моей темы. Но моя тема сама по себе широка. Я пишу о Д. С. Мережковском не для того, чтобы дать библиографический перечень его работ. Я пишу о нем самом, о его жизни во времени, в котором он жил, о воздухе, которым он дышал, — о воздухе тогдашней России.
Нельзя взять человека вне его времени и вне его окруженья: он будет непонятен. И меньше всего можно отделить Д. С. от России. Да, он многим казался, и был действительно, с известных сторон, — европеец. Но был и до такой степени русский, что сам являлся как бы одним из знаков и доказательств, что русский человек и Россия не Азия, а Европа.
Вот поэтому, думается мне, я от темы не отвлекаюсь, когда описываю жизнь Д. С., столь богатую встречами и событиями, — нашу общую жизнь, — и порою даже то, что как будто близко в нее не входило.
Чем объяснить, например, что Д. С. с первого мгновенья (как и я) стал на позицию самого резкого отрицания войны? Почему так часто повторял, что война — «несчастье»? Что это — принцип? Или кровь? Или политика — бессмыслие поводов к войне? Или предвидение, что из этой войны ничего доброго ни для кого не выйдет? Да, конечно, все это было на счету. Но ведь и любовь к России была на счету. Многие, очень многие, тоже войну принципиально отрицавшие, также не видевшие для нее достаточно поводов и даже сомневавшиеся в победе России при ее положении, — все-таки — войну эту из любви к России приняли и о победе мечтали (как самый близкий друг наш, Д. Философов). Но Д. С., помимо своего отрицания чувственного и разумного, еще страдал от войны в каком-то особом, тайном уголке души. Он, может быть, и сам не отдавал себе тут ясного отчета, — прямо не говорил об этом, во всяком случае. Но я-то, разделяя то же ощущенье «несчастья», знала эту боль. Недаром мы оба с одинаковой остротой знали, что такое мать и что сегодня — «самое трудное, невыносимое, — это взглянуть в лицо матери, — у которой убили сына». Но что эти мои стихи, и другие о том же перед некрасовским «Внимая ужасам войны…». Об этом стихотворении мы с Д. С. особенно часто вспоминали. Я говорила: «Мне кажется, что минуты разлуки и ожиданья, когда сын на войне, проходят сквозь душу матери, как шершавая проволока, — каждая новая минута ранит эту душу».