Жизнь и творчество Дмитрия Мережковского - Дмитрий Мережковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, словом, беда!
Все решилось в несколько дней, после выстрела Принципа, конечно.
Мои сестры уехали незадолго до этого в Петербург, должны были вернуться с Карташевым, с Мейером, еще с кем-то. И вдруг является одна, старшая.
— А где же другие?
— Я за вами с Дмитрием и за Димой. Война. Надо быть всем вместе. Патриотический подъем, процессии с флагами…
Тут-то и решилось наше с Д. С. отношение к войне. Оба мы давно всякой войне сказали принципиально: «нет». А эта столь бессмысленная и страшная для России при ее разлагающемся и разлагающем правительстве… Наивность сестры, поверившей в явно подстроенные, патриотические манифестации, удивила нас, как раньше удивляли, приводили в недоумение, петербургские беспорядки в эти последние перед войной дни. Кто-то (будто бы рабочие) останавливали трамваи, валили вагоны наземь, делали из них баррикады… Да в чем дело? Никаких требований никто не предъявлял, никаких лозунгов не было… Да что они, против французских гостей, что ли? (Известно, что в эти дни как раз приезжала в Петербург пышная французская делегация, с Poincaré во главе.) Это уж было верхом бессмыслицы. Беспорядки так и не объяснились.
Я и Д. С., конечно, в Петербург тогда не поехали. Но оставаться долго в деревне, хотя и не далекой от города, но глухой, становилось все труднее. Кузен Вася, депутат, явился за своей семьей. Явился в полном расстройстве и больной. Сонин муж вызывал ее домой, в Одессу, и она со всеми своими детьми и старой теткой тоже уехала — пока в Петербург, к брату. Мы, однако, досидели на даче до того, что по железной дороге ехать было уже невозможно, так она была забита мобилизованными. Пришлось вызвать из города автомобиль, на котором мы, вчетвером, с Д. Ф. и с сестрой, — она тогда в СПБ не вернулась, — отправились домой.
Дорога эта мне запомнилась, во-первых, тем, что была ужасна (русские дороги не похожи на «автострады», да тогда автомобили по ним и не ездили), а во-вторых — косяками встречных зеленых лошадей, причем лошади эти дико нашего автомобиля пугались. Зачем с такой усердной быстротой выкрасили их в зеленый цвет, — понять было трудно.
ГЛАВА 2
Здесь я прекращаю связный рассказ о годах войны в Петербурге. Потому что c l (14) августа 1914 г. я начала последовательную запись этих годов, где о жизни нашей с Д. С., о нашем окружении, о жизни петербургской интеллигенции рассказано все с такими подробностями, какие я не могла бы теперь восстановить, да и не нужно: этот петербургский дневник (синяя книга) существует: он издан в 1927 или 28 году в Белграде, по-русски, а в данное время готовится к выходу на французском языке.
Итак — война. Фронт далеко, и внешне в Петербурге она почти так же мало чувствуется, как прежде японская. Петербург не изменил своей физиономии, переполнены театры и рестораны, такое же движение на улицах, только на фонарях зачем-то налепили синенькие колпачки, да под нашими окнами новобранцы посреди улицы прокалывают штыками соломенные чучела. Писатели пописывают о войне; на моих «воскресеньях» молодых поэтов все почти тоже записали о войне, надрываясь в патриотизме. И старые туда же: Сологуб сразу объявил: «Громки будут великие дела!» Куприн решил, что немцы — «гидра», которую нужно «доконать». Во всяких «обществах» доклады тоже все о войне и о «доконанье» неприятеля. О Карташеве говорить нечего: сразу влип в войну и завился патриотом. Мне пришлось делать доклад в нашем Р.-ф. обществе, где я доказывала, что всякая война — сниженье с общечеловеческого уровня. Мне два вечера возражали, что нечего теперь ходить по «воздушным ступеням», а Карташев прямо объявил, что войну надо принимать религиозно… по казенному, словом, трафарету. Левая интеллигенция сходилась, расходилась, бурлила, бесплодно и яростно спорила. Умеренные в Думе, которую то собирали, то распускали, выкинули лозунг: «Все для войны!» и сблокировались с правыми. Министры летели, как осенние листья с дерев, по манию Распутина. По его же манию назначались новые: «Этот будет ладен». Но и «ладный» летел, если Гришка начинал подозревать его в покушении на его персону. Так, свою же креатуру, Хвостова он, очень скоро сменив, не иначе называл, как «убивцем». Любил, среди разливанного моря своих попоек пророчествовать о войне, что она, мол, кончится, когда наши корабли подойдут к Вене.
Нам с Д. С., с нашим острым ощущением войны-несчастья, все вокруг кажется сумасшедшим домом, а то, что делается беспечно, как будто этого «несчастья» нет, — фата-морганой, чем-то неважным до призрачности. Премьера моей пьесы на Александрийской сцене с Савиной и Мейерхольдом… Позднее — пьеса «Романтики» Д. С. там же. Молодые поэты со своими стихами днем… «Седые и лысые» — вечером с какими-то планами созданья новой «радикальной» партии… Горький тут же, проект какого-то Англо-русского общества. Подъем православного патриотизма. В Москве… (Булгаков и др.). Дума, которую то собирают, то разгоняют, и она покорно разгоняется, прокричав «ура»…
Поражения на войне… Царь, по настоянью Распутина и царицы, делается главнокомандующим и каждую минуту из Ставки мчится в Царское, к Распутину… Еще бы Распутину не настаивать на отставке первого главнокомандующего, великого князя Николая Николаевича, когда тот, на запрос Григория, не может ли он приехать в Ставку, ответил кратко: «Приезжай, повешу». Зима 15–16 года «впятеро тяжелее и дороже прошлой». Но интеллигенция как-то осела, примолкла, точно правительство и впрямь достигло желанного «успокоения». Но в воздухе чувствовалась особенная тяжесть, какая-то «чреватость». У нас бывало много народа, чаще всего бывал Керенский. Мы его знали давно. Он принадлежал к той же партии революционеров-народников (с. р.), как наши заграничные друзья Бунаков, Савинков и др. С ними он знаком не был. Но в этом, 16-м, году Д. Ф. отправился в департамент полиции, чтобы добиться разрешения легально приехать в Россию жене Бунакова, маленькой нашей приятельнице — Амалии. (Нелегально — она была здесь раньше несколько раз.) Доказывал, что ведь она не партийная! Добился, и Амалия приехала. Была в Москве, потом даже съездила в Сибирь, к «друзьям» на каторге, потом жила у нас в Петербурге, перед опасным морским возвращеньем в Париж. Отправляясь с ней утром на генеральную репетицию моей пьесы, мы встретили у нашего подъезда Керенского, идущего из Думы. Взяли его с собой — тогда он и познакомился с энергичной маленькой женщиной, женой Бунакова.
В Керенском было много привлекательного. С виду он напоминал немножко Пьеро, со своими волосами торчком, с большим носом и смешным, выразительным лицом. Главное — в нем была какая-то мальчишеская живость, скорость движений и — кажется, обманчивая — решительность. Но была в нем, увы, и женская истеричность. В его «мальчишестве» мы не ошибались, но оно было особого рода: такое, с каким родятся — и умирают. А в иное время, пожалуй, лучше родиться 44-летним, как родился и умер Чехов, нежели до смерти и при всех обстоятельствах не иметь больше 16–17 лет. Но о Керенском достаточно сказано в моем дневнике, да и в эмиграции еще придется к нему вернуться, а потому продолжу мой «конспект» военных годов.
Работа и зима 15–16 года так утомили Д. С., что Д. В. предложил мне поехать на весну и начало лета в Кисловодск. Мы туда все трое и отправились. Поздней весной приезжали к нам мои сестры, а мы вернулись только в июне, жарким летом. И тотчас уехали на дачу, самую, кажется, неприятную из всех. По Северной дороге, среди болот, с темно-желтой, ржавой водой в речке и противным, хулиганским населением вокруг. Впрочем, во время войны деревенское хулиганство стало повсюду расцветать.
Осенью нас втретил в СПБ еще более грозный общий штиль. Притайность какая-то. И на этом фоне разыгрывалась последняя, яркая и уже неприличная правительственная трагикомедия с Распутиным и его конечной креатурой — полусумасшедшим «блаженным» премьером Протопоповым. Писать нигде ничего было нельзя. Атмосфера удушья. И в декабре (16-го) мы с Д. С. опять уехали в Кисловодск. Д.Ф. остался в СПБ: он был нездоров. На Рождество к нам снова приехали сестры. Зима была суровая, весь Кисловодск в сугробах, но дышалось легче вдали от бреда. Дворцовое убийство Распутина как-то мало нас поразило. Чувствовалось, что это ничему не поможет, ничего не выяснит и не повернет. Дело в том, что в данное время уже все мы знали, все, кроме тех, кто знать этого не желал (или вообще ни о чем не думал), что война не может так ни кончиться, ни продолжаться, что должно что-то случиться, — но что? Переворот? Революция? Крах? Революция во время войны — как сметь ее желать? Ведь она может обернуться именно крахом, и не военным — не об этом мы думали, — но обратиться в чудовище, в самый страшный хаос без имени, — об этом в 16-м году так много написано в моем дневнике: «Будет… Но будет ли это она, революция, или оно? (чудовище с неизвестным именем)». К такому вопросу я постоянно возвращалась.