Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 3 - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И – никто не смел найтись ответить. Все ощущали себя действительно как виноватыми, пригвождёнными.
– И ведь найдутся, – резко презрительно отпустил Рокоссовский, как бы подозревая, что найдутся среди присутствующих, – из офицеров льстецы и угодники, которые так и полезут нравиться солдатам, выскакивать повыше, пока можно захватить. – Он ни на ком не задержался дольше и не имел в виду безвинного Виноходова, но смотрел на него, принять новые удары.
Стерлигов развёл пальцами крупной ладони, держал так:
– Этак – невозможно, господа. Должно быть возглашено воззвание к армии с разъяснением, что все ныне действующие уставы сохраняют полную силу до их законной замены. Иначе – развалится армия, и нас не будет.
Молчали оглушённо.
А фон-Дервиз, хотя ему грозил апоплексический удар, ждал и напрашивался ещё на удар:
– А эта мерзость – не выдавать офицерам оружие? Это как? Одобряется правительством?
Чего не знал Виноходов – он и ответить не брался. Он белозубо улыбался. Он – уже выложил что знал, – а теперь пора б и ужинать? да танцевать? Он посматривал на Валентину.
Никого отдельно не упрекнул Рокоссовский, но полковник Белелюбский с большой вероятностью принял на себя, вся бригада знала его либералом. И ответил уговаривающе:
– Господа! Да ведь это же объяснено! Это – никак не относится к Действующей армии, только к петроградскому гарнизону, чтобы не дать образоваться контрреволюции. Должно же новое правительство как-то себя гарантировать? И надо пожелать только, чтоб у правительства было больше сил в этот грандиозный момент. Подчинимся все новому правительству и не будем ни о чём волноваться. Перевернулась страница истории, господа!
– Да если анархия перекинется в армию – это будет зверь, перед которым не устоит ничто! Уже в нашей Второй устраняют и арестовывают офицеров! Уже что делается в гренадерских полках. А завтра – в нашей бригаде?
– В нашей бригаде – этого не будет, – раздумчиво покачивал Стерлигов широкой головой в серо-седом обводе. – В артиллерии это невозможно.
– Как сказать. Как сказать… Уже и наши солдаты нам не доверяют.
Да, изменилось, это чувствовали. И даже вот над сегодняшним офицерским собранием повисла, как будто, солдатская укоризна или недоверие. В нынешней обстановке такая сходка может вызвать подозрения. С солдатами – не стало прежней простоты.
– Господа-а! – напевал Белелюбский. – В нынешней обстановке и в комитетах есть свои плюсы. Если они будут выбирать себе каптенармусов, кашеваров – так и лучше, меньше повода для недоверия и раздоров. И нам тоже хлопот меньше.
– Да! – вспомнил ещё и не присевший Виноходов. – Ещё вырабатывается проект уменьшения содержания офицерам!
Вот так!… Блистательное офицерство было нищо все годы, во внешнем виде тянулось из последней ниточки, – и ещё уменьшить содержание?
Да неудобно, разговор-то доносился в кухоньку к денщикам.
– И ещё, – настаивал Виноходов. – Большая часть существующих орденов и отличий тоже будет отменена.
Висели и у него Станислав и Анна, но он выговаривал с радостью настигания, чтобы не забыть.
Набирали! дорожили! гордились! Добытое в пробивном и разрывном огне, чуть не главное в офицерской жизни, переблескивавшее, перезванивавшее на грудях, а у кого-то ещё не полученное, ожидаемое – и…?
– И нашивки ранений тоже, может быть, снимут? Отменят и раны, их не было?
Как пожар, охватывающий так быстро, что не успеваешь и жалеть.
Но, кажется, Виноходов – кончил уже теперь всё. Выдохся. Зарился на стол.
Но он – как перестрелял тут их всех, остальных.
Саня – тоже сильно пожалел награды, георгиевский крест. Кажется – что? Условность. А… Но не это страшно, а: потеря солдат. Вдруг почувствовали себя не во главе своих, а чуть ли не в окружении чужих.
Не быстроумое, не быстроглазое, устойчивое лицо подполковника Стерлигова повело такой печалью и такой мукой. Как пытаясь бровями прорвать плёнку на глазах, он выговорил с трудом:
– Господа! Мы же ни к чему не готовы. Мы же никогда ничего не знали. Я очень был бы признателен, если бы мне кто-нибудь вот объяснил… Например, что вот именно точно значит, какие это такие эсеры? Что за крокодилы, я их не понимаю.
Их – и неприлично было различать офицерам до последних дней.
– Или – что такое со-ци-а-лизм? Если бы кто-нибудь мне объяснил… – потерянно глухо доспросил Стерлигов.
– Да даже, – нервно вскрутил пальцами капитан Сохацкий, – кто бы дал такое объяснение: что такое революция? Такое определение – кто бы дал? Как же нам без этого ориентироваться?
Наступило вялое молчание.
– Да-а-а, – иронически протянул Рокоссовский, всё так же в центре группы и всё так же неослабленный в стане. – Это – вопрос для мудрецов. Или для Белелюбского.
Белелюбский, с прилегающе-прилизанными волосками на лысине, не казался ошеломлённым, он даже охотно взялся бы объяснить. Но чувствовал почти общую недоброжелательность.
– Да почему! – громко вызвался невысокий поворотливый тороватый штабс-капитан Мельников. – Вообще революция – не скажу, но революция во время такой войны – пожалуйста! Это – всё равно как наделать в штаны, не дойдя до стульчака одного шага. Это – трагедия!
Расхохотались, вразлив.
Всё-таки, может быть, вечер ещё не был потерян? Пока они все вместе и пока этот вечер?
Стерлигов кивнул денщикам подавать ужин.
577
А вечеринка закружилась совсем и не плохо. Столько грозного распахнулось перед офицерской жизнью, но и молодое же сердце самое утешливое: такое ли мы уже переносили? Уж хуже смерти – что? А над кем она не разрывалась? Что бы ни ждало их, и никогда не бывалое, а ведь не хуже смерти? А они уже все переиспытаны, и друг на друга могут положиться, и связью их стоит дивизион.
Сперва – выпили в меру. А так как доставалось этого не часто, то испытали потепление, примирение, при которых смягчаются неприятности и сдружливо перекрещиваются взгляды.
И во всяком случае вот в этот единственный вечер – не должна была та шальная неразбериха сюда ворваться, можно было о ней не думать, а отпустить сердце, как оно само тянется.
Много было музыки. На скрипке играл им толстощёкий прапорщик Фокин, всё поёживаясь подбородком, а у глаз принимая осанку. Эту скрипку он возил с собой всю войну, и когда собирались офицеры – всегда играл. Да и солдатам иногда поигрывал, они любили.
А всё, что не Фокин, – то играл граммофон. Мальчиковатый прапорщик Ботнев взял на себя смену пластинок и всё время рылся в запасе. Он ставил всё щемящие, с голосом ли, без голоса, вальсы, песни, романсы русские и цыганские. И хотя все разные, а все кружились вокруг единого, травя сердце и настраивая единственно.
Ещё гитара была, её по очереди перебирали. Саня тоже.
Старшие под эту музыку во второй комнате играли в карты на двух столах – да тоже прислушивались, и над ними эти звуки ещё имели власть. А здесь уже расчищена была середина, и на проступе безостановочно сестра милосердия Валя – все глаза на неё – танцевала с кем-нибудь, а ещё иногда покруживалась и пара мужчин, чаще с маленьким шустрым Яковлевым за даму.
Но аромата цветущих акацийНам не забыть, не забыть никогда.
Печальный Краев – тонким сложеньем и долговязостью как Виноходов, однако глубоко серьёзный, медлительный, – пожалел, что нет пианино, а то бы он спел. (В главном барском доме Узмошья, в помещении самого штаба бригады, пианино было, но не идти же туда.) Это совсем было необычное предложение от Краева, он всегда предпочитал молчать, – но действительно веяло в сегодняшней вечеринке что-то разбереживающее.
Валентина была среди них – одна, но прекрасна за десять! Видав её изредка прежде днём и при службе, Саня и не замечал, или только сегодня: какой бронзовый огонь из неё высвечивался. Ещё и – при умеренном недосвете большой керосиновой лампы, подвешенной в середине потолка. Всякий раз, когда она только проскальзывала взглядом по Сане, – она как впыхивала в него, он так и чувствовал пролиз огонька по душе. Но, кажется, она смотрела так и на всех.
Пластинка пела:
Снова пою! песню свою!Те-бя люблю! люб-лю! –
а казалось, это Валентина и пела, при неразомкнутых губах.
И каждый, кто хотел, за весь вечер хоть раз прокружился с ней, и Саня тоже, испытывая и от взгляда, и от дыхания, и от духов её, и от спины под своей пятернёй совершенную влюблённость, хотя и понимая, что эта влюблённость всего лишь одного вечера, – но как полна! И даже тем особенно полна, что не ждёшь взаимности! И как это он мог, вслед за Толстым, осуждать танцы! что может быть прекрасней танцев!
А Валентина совсем за вечер не отдыхала, себя не щадила, жила для них всех, и хотела всех насладить и всем остаться. И только Яковлев, для того и пошедший в армию, что «военных любят», суетился безуспешно вокруг, а его оттесняли.