Воскресение в Третьем Риме - Владимир Микушевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Девяностолетие Платона Демьяновича было отпраздновано торжественно, но как-то не всерьез. Подчеркивали скорее долголетие ученого, чем его научные заслуги, среди которых отмечались лишь труды, вышедшие в последнее десятилетие (как будто до восьмидесяти лет Чудотворцев ничего не делал). Объяснять столь странную ситуацию сталинскими репрессиями стало дурным тоном; упоминать их, по крайней мере, вслух опять не полагалось, так что о Чудотворцевском долголетии говорили со скрытой иронией, а кое-кто даже хохмил по поводу Хохмы. Чудотворцевское словцо «некрократия» распространилось, но в ответ на него раздраженные шестидесятники-хохмачи пустили в ход другое словцо «некрософия». Под этим знаком столь же издевательски при всяких внешних знаках уважения и даже благоговения перед патриархом отечественной классической филологии (о философии предпочитали не говорить) начали подготавливать столетний юбилей Платона Демьяновича задолго до того, как этот юбилей наступил. Все более откровенно подчеркивали смешную сторону юбилея: дескать, что спрашивать со столетнего, на что он годится, кроме юбилея? А между тем Платон Демьянович отнюдь не дряхлел. Часами диктовал он Клавдии какие-то новые труды. (Никто, кроме Клавдии, не знал в точности, что он диктует: Клавдия писала, лишь оставшись наедине с ним, и над этими уединениями тоже подшучивали.) Мысль Платона Демьяновича была по-прежнему остра, память не изменяла ему, разве только зрение совсем ослабело, но назвать его слепым язык не поворачивался, у Платона Демьяновича бывали минуты прозрения, когда он, право же, видел… Даже впадения в забытье, когда Платон Демьянович говорил про себя, не совсем связно то, что говорить, может быть, не следовало, поражали иногда ослепительной проницательностью, юродствующей мудростью не отсюда. И все-таки со временем становилось очевиднее и очевиднее: настоящие труды Платона Демьяновича при его жизни обнародованы быть не могут. Его могучее долголетие способствует лишь появлению новых трудов, которые не могут выйти в свет, как и старые.
Настало нестерпимо жаркое лето 1972 года. В подмосковных лесах горели торфяники, и до Совиной дачи, где, по обыкновению жил Платон Демьянович, доносился едкий запах гари. Кира, плохо переносившая жару, по своему обыкновению, собралась в Юрмалу одна: я был занят очередной работой. Но против обыкновения должна была уехать и Клавдия: она получила из Омска какие-то тревожные известия о болезни своей матери; Клавдия, до сих пор не покидавшая Платона Демьяновича ни на один день, с матерью не виделась четверть века. Кире и Клавдии пришлось обсудить складывающиеся обстоятельства, хотя обе они давно уже предпочитали одна с другой не разговаривать. Оказалось, что для отъезда обеих нет препятствий; нашлась удивительная сиделка, которой Платона Демьяновича вполне можно доверить. Обе они согласились, что это так, хотя каждая каждую не преминула попрекнуть предстоящим отъездом. Я ушам своим не поверил, когда услышал, что обе они уехали, и немедленно направился на Совиную дачу навещать Платона Демьяновича. Несмотря на нестерпимый зной, в саду вокруг дачи № 7 цвели липы, и сквозь их аромат из-за ветшающего забора доносился молодой удивительно знакомый женский голос: «Господь имел меня началом пути Своего, прежде созданий Своих искони… Тогда я была при Нем художницею и была радостию всякий день, веселясь пред лицем Его во все время». И тут я услышал голос Платона Демьяновича: «Как ты думаешь, а не обо мне ли это сказано, и не мне ли следует сказать себе: „Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я – медь звенящая или кимвал звучащий. Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви – то я ничто“». Скажи мне, стоит ли исписанная бумага стольких жизней, включая мою собственную?»
А она ответила ему:
– Не бывает познания без любви. О тебе другое сказано: «блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся».
Дальше я не отважился слушать и потихоньку ушел, чтобы не нарушать их уединения. Стоит ли говорить, что я узнал голос моей крестной Софии Смарагдовны?
Не прошло недели, как до меня дошло известие: профессор Чудотворцев умер и даже похоронен уже на мочаловском кладбище. Похоронами занимался Полюс, единственный, кого удалось известить о смерти Платона Демьяновича. Похороны нельзя было откладывать в такую жару, а Полюс то ли не знал, то ли потерял адреса, по которым можно было бы известить Киру и Клавдию. Мудрено ли, что моего адреса он тоже не вспомнил? В институте, где Платон Демьянович все еще числился профессором, была пора летних отпусков, так что на мочаловское кладбище Полюс явился лишь с двумя или тремя своими собутыльниками и с новой женой, продавщицей мороженого, отпросившейся на этот день с работы. Полюс и тут запел «На воздушном океане», но голос его сорвался уже на четвертой строке: «Хоры стройные светил». Он постеснялся вести такую компанию на Совиную дачу, так что Платона Демьяновича помянули прямо у могилы и продавщица мороженого еле-еле дотащила Полюса до ближайшего леска, чтобы он проспался. Потом Полюс не мог вспомнить, кто обмывал покойника и кто положил его в гроб, да и гроба он, по-видимому, не заказывал.
Когда Кира и Клавдия вернулись, они обвинили в случившемся одна другую и окончательно прекратили отношения между собой. Вскоре после похорон Платона Демьяновича начали выходить из печати его труды, публикация которых при его жизни была немыслима. Их публиковала Клавдия и продолжает публиковать. Среди этих трудов попадаются работы невероятной новизны, в которых анализируются последующие события, как мог бы их анализировать лишь пророк… или прозорливый современник. Невозможно определить, публикует ли Клавдия только то, что ей было продиктовано Платоном Демьяновичем (сама она настаивает на этом), восстанавливает ли она его работы по памяти или… или сама пишет их «в духе худшего Чудотворцева», как утверждает Кира. Лично я не сомневаюсь, что эти работы принадлежат Платону Демьяновичу. Я слышу в них его голос; в глубине души я верю Клавдии, когда она говорит, что Платон Демьянович не умер и продолжает ей диктовать. И сам я отчетливо слышу, как он спрашивает меня: «Скажите, а крестную вашу вы давно видели?»
Глава десятая
ЦАРЬ-ВЕНА
Et c'est la même artefe, et c'est la même veine,
Et c'est le même sang et la trouble fontaine.
Charles Péguy[1].В ЛЕТО от сотворения мира 7091 (1583) на третий день после Покрова Святой Богородицы в Москве по Красной площади по первому снежку катился колобок, оставляя за собой брызги крови. Колобок обогнул собор Покрова Пресвятой Богородицы что на рву и покатился дальше, пока не скатился на первый хрустящий ледок у берега Москвы-реки. Ступить на этот ледок было еще опасно (подальше от берега Москвы-реки еще и не думала замерзать), и толпа преследователей побежала по берегу, силясь не потерять колобок из виду В то же время ледок не позволял спустить на воду лодку надо было сперва разбить лед, а колобок-то катился да катился, окрашивая хрупкий ледок отпугивающим багрянцем. Когда лодка преследователей со скрипом и скрежетом выгреблась на середину реки, колобок уже скрылся из виду; преследователи на берегу видели только, как он скатился с ледка в сумрачную по-зимнему воду и поплыл себе, поплыл вниз по реке, разве только не пропел при этом: «Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел…» Особо пристальные видели, что за колобком тянется по воде длинная седая борода, перепутанная с такими же длинными белыми волосами. Впрочем, то могли быть и клубы тумана, поднимающегося из воды. А колобок все плыл да плыл, минуя московские улицы, подмосковные посады, слободы и монастыри, пока слева не обнаружилось устье речки Векши, в которую неподалеку впадала скрытная, напористая Таитянка, а не в этом ли месте Лушкин лес сошелся бы с Луканинским, когда бы не разлучала их Москва-река, а в лесах между Таитянкой и Векшей таилась уже Мочаловка со своим истинным наименованием «Ковала мочь», – как сказал о ней тот, чья голова доплыла дотуда колобком. А пока голову-колобок ловили, тело было унесено неизвестно кем неведомо куда. В тот день на площади перед Иваном Святым (он же Иван Великий) по приговору царя Ивана Васильевича Грозного был обезглавлен по обвинению в чернокнижии некий Фавст. Со временем удалось мне установить его полное имя и звание: Фавст Епифанович, князь Меровейский.
Думаю, что все-таки моя фамилия Фавстов заставила меня особенным образом заинтересоваться Фаустом, хотя, быть может, как раз «Фауст» Гёте пролил для меня особенный свет на мою фамилию. Тетушка-бабушка не поддерживала моего интереса к моей фамилии, полагая, что это опасно, но уже с детства я обратил внимание в расписании поездов на остановку Фаустово и как-то спросил Марью Алексевну, не наше ли это было имение в прошлом. «Считай, что это простое совпадение, mon enfant», – строго ответила тетушка, привычным жестом надевая пенсне, чтобы спрятать от меня свои глаза. В ответе ее мне послышался, как в других подобных случаях, особенный призвук. Изучая немецкий язык, я не мог не знать, что по-немецки «die Faust» означает «кулак» (в прямом смысле слова кисть руки с прижатыми к ладони пальцами, а не лицо, подлежащее раскулачиванию; любопытно, что по-немецки «кулак» женского рода). Со временем я узнал, что имя «Faust», омонимически совпадая с немецким словом «die Faust» («кулак»), не имеет к нему никакого отношения, так как происходит от латинского «faustus» («счастливый, благополучный»). Но в точности такого же происхождения православное имя Фавст. Следовательно, русский Фавст звался бы в Германии Фауст, а Фауст на Руси звался бы Фавст. Но работая на втором курсе института над докладом «Фауст и Прекрасная Елена», предназначенному для юбилейной чудотворцевской конференции, я оставлял за скобками русские параллели. Внимание мое привлекло другое. В основе гётевского «Фауста» предание, изложенное в так называемой «Истории доктора Йоханна Фауста» (1587) или в народной книге о Фаусте, но у Гёте Фауст стар, и Мефистофель омолаживает его, в народной же книге Фауст сравнительно молод, что явствует уже из того, что Мефистофель заключает с ним договор на 24 года (стало быть, Фаусту предстоит прожить по меньшей мере эти двадцать четыре года, то есть почти четверть века, и ничего не говорится о том, что его жизнь будет продлена с помощью дьявола). Правда, согласно народной книге, Фауст является доктором теологии, а такое звание не присуждалось лицам моложе тридцати лет, но, очевидно, что это не престарелый Фауст Гёте. С другой стороны, у Гёте срок договора с дьяволом обозначен мгновением, которому Фауст скажет «продлись», а такое мгновение названо у Руссо в его «Грезах на одиноких прогулках» (Прогулка пятая): «Едва ли среди наших живейших наслаждений найдется хоть одно мгновение, когда сердце поистине могло бы сказать нам: я хотело бы, чтобы это мгновение длилось всегда…» «Грезы» Руссо писались одновременно с «Фаустом» Гёте, и мотив «длящегося мгновения» либо носился в воздухе, либо Гёте воспринял его от Руссо. Но так или иначе, условие, выдвинутое Фаустом, таило в себе одну закавыку не замеченную, кажется, Мефистофелем: либо Фауст будет обманут и скажет: «Продлись» мгновению, которое продлится (остановится) в аду, так как именно в это мгновение истечет срок договора и Мефистофель завладеет Фаустом, либо мгновение, которому Фауст скажет: «Продлись», будет угадано верно; оно уведет Фауста из-под власти Мефистофеля, и обманут будет Мефистофель, что, собственно, и происходит во второй части «трагедии», где Фауст спасен Вечной Женственностью (Софией, сказал бы православный Восток). Существеннейшее различие между Фаустом народной книги и Фаустом Гёте таится здесь. В народной книге Фауст гибнет, у Гёте спасается. В этом своеобразие гётевского Фауста среди многих других «Фаустов», и в этом у Гёте был один, зато весьма примечательный предшественник. Фауст спасается также в незаконченной драме Лессинга (по некоторым сведениям драма Лессинга «Фауст» была закончена, но рукопись ее потеряна или похищена). Среди русских славянофилов ходил слух, будто Готхольд Эфраим Лессинг (1729–1781) был славянского происхождения, и его настоящее имя Боголюб Ефрем Лесник (лесной старец?). По замыслу Лессинга Фауст спасается тем, чем рассчитывает погубить его дьявол: жаждой знания, то есть в конечном счете все тою же Софией Премудростью, которую строгий просветитель (и в то же время мистик) Лессинг не поминает всуе, но, очевидно, если Фауст спасается, то спасается он Софией. «Я только твой, познание – София!» – говорит в стихотворении Бунина Джордано Бруно, тоже Фауст в своем роде, я сам слышал, как София Смарагдовна говорила Чудотворцеву перед его смертью, может быть мнимой: «Не бывает познания без любви». Когда в драме Лессинга дух является Фаусту, этот дух выдает себя за… Аристотеля. Но разве Ермолай Варвар не предлагал дьяволу свою душу при условии, что дьявол истолкует ему термин Аристотеля «энтелехия», и не с энтелехией ли связано бессмертие человека или воскресение мертвых? Главный парадокс лессинговской драмы заключается в том, что не только дьявол являет Фаусту призрак Аристотеля, но Бог позволяет дьяволу искушать лишь призрак Фауста, и этот призрак исчезает, когда дьявол намеревается завладеть Фаустом, а сам Фауст видит все это во сне и просыпается, спасенный. У Лессинга Фауст не старик, а юноша. Вызывание духов происходит во всех версиях Фауста. Духи являются Фаусту, и Фауст являет духов, скажем, императору Карлу V. Но и в «Буре» Шекспира Просперо, законный герцог Милана, искушенный в магии, повелевает духами, вызывает образы языческих богинь Ириды, Цереры, Юноны, а, главное, ему служит дух Ариель, которого на прощание Просперо отсылает к стихиям или к элементам; и в народной книге Фауст подписывает с дьяоволом договор своей кровью, так как желает постигнуть элементы (этот мотив очень силен в «Докторе Фаустусе» Томаса Манна, где Фауста зовут Адриан), а когда Фауст начинает вызывать духов, среди них его посещает адский дух Ариель. Он один из семи дьявольских курфюрстов, и упоминается он в книге под названием «Доктора Фауста троекратное заклятье ада» (1407). Итак, Ариель служит Фаусту и служит герцогу Просперо, хотя Ариель Просперо – стихийный, а не адский дух, но имя одно и то же. Имя «Просперо» означает, в конце концов, то же, что имя «Фауст»: и «Prosperus» и «Faustus» – по-латыни «счастливый», «преуспевающий». Из этого можно сделать вывод, что Просперо у Шекспира – тот же Фауст, а Фауст в народных книгах – тот же Просперо, но можно сделать и другой вывод, что Фауст не один, а их несколько, хотя у них у всех есть общее, фаустическое или фаустианское. (Фаустической или фаустовской Шпенглер называет культуру Запада, из чего не следует, однако, что своих Фаустов не было на Руси.)