Жан-Кристоф. Книги 6-10 - Ромен Роллан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Между тем если что-либо в эту пору и было для Кристофа лишено всякого смысла, так именно разум. Его взору это солнце освещало лишь стены бездны, не указывая средства, как выйти оттуда, и даже не давая возможности измерить ее глубину.
Что же касается артистической среды, то у Кристофа было мало случаев и еще меньше охоты общаться с нею. Музыканты были в большинстве честными консерваторами неошуманской и «браминской» эпохи, против которых Кристоф когда-то ломал копья. Среди них двое составляли исключение: органист Кребс, владелец известной кондитерской, славный малый, хороший музыкант, который был бы еще лучшим музыкантом, если бы, пользуясь выражением одного из своих соотечественников, «не сидел на Пегасе, которому слишком много давал овса», и молодой композитор-еврей, своеобразный талант, исполненный большой и беспокойной силы, который торговал швейцарскими изделиями: деревянной скульптурой, домиками и бернскими медведями. Более независимые, чем все другие, вероятно потому, что они не обращали своего искусства в ремесло, они охотно сблизились бы с Кристофом, и в другое время Кристофу любопытно было бы познакомиться с ними; но в эту пору его жизни всякое любопытство, артистическое и человеческое, притупилось в нем; он острее чувствовал то, что отделяло его от людей, чем то, что соединяло его с ними.
Единственным его другом, поверенной его дум была протекавшая по городу река, — та самая мощная родная река, которая там, на севере, омывала его родной город. У ее берегов Кристофу снова вспоминались его детские грезы… Но в обуревавшей его скорби воспоминания эти, как и сам Рейн, принимали какой-то траурный оттенок. На склоне дня, опершись на перила набережной, он глядел на бурную реку, на эту струящуюся, тяжелую, темную, торопливую, вечно убегающую куда-то громаду, где ничего нельзя было различить, кроме изгибов и стремнин, множества ручьев, течений, то возникающих, то снова исчезающих водоворотов, — подобно хаосу образов в бредовой мысли, которые вечно вспыхивают и вечно тают. В этом сумеречном сие скользили, точно гробы, какие-то призрачные паромы, без единой человеческой фигуры. Мрак сгущался. Река становилась бронзовой. Береговые огни зажигали чернильно-черные отсветы на ее латах, сверкавших темными молниями. Медные отблески газовых рожков, лунные отблески электрических фонарей, кровавые отблески свечей за стеклами домов. Ропот реки наполнял тьму. Вечное журчание, однообразное и еще более печальное, чем шум моря.
Кристоф целыми часами впитывал в себя эту песню смерти и печали. Ему трудно было оторваться от реки; потом он снова подымался к себе домой крутыми улочками с истертыми Посредине красными ступенями; разбитый душой и телом, он цеплялся за железные, вделанные в стену перила, которые поблескивали, освещенные сверху фонарями, выстроившимися на пустынной площади перед окутанной мраком церковью…
Он не мог понять, зачем люди живут. Вспоминая битвы, свидетелем которых он был, он горестно дивился этому человечеству с его живучей верой. Одни идеи сменялись другими, противоположными, периоды действия — периодами реакции; на смену демократии приходила аристократия, социализму — индивидуализм, романтизму — классицизм, прогрессу — традиция, и так из века в век. Каждое новое поколение, сгорающее в какие-нибудь десять лет, с тем же пылом верило, что только оно достигло вершины, и градом камней сбрасывало вниз своих предшественников; оно волновалось, кричало, добивалось власти и славы, а потом скатывалось вниз под градом камней новоприбывших и исчезало. За кем теперь черед?
Музыкальное творчество уже не служило утешением Кристофу; оно было каким-то прерывистым, беспорядочным, бесцельным. Писать? Для кого писать? Для людей? Он переживал период жестокой мизантропии. Для себя? Он слишком остро чувствовал тщету искусства, не способного заполнить пустоту смерти. Одна только его слепая сила мгновениями подымала его мощным своим крылом и тут же поникала надломленная. Он был точно грозовая туча, грохочущая во мраке. С исчезновением Оливье ничего не осталось, ровно ничего. Он ожесточенно нападал на все, что прежде заполняло его жизнь, — на чувства, на мысли, которые в то время он, как будто, разделял со всем остальным человечеством. Теперь ему казалось, что он был игрушкой заблуждения: вся общественная жизнь зиждилась на огромном недоразумении, источником которого была человеческая речь… Ты думаешь, что твоя мысль может общаться с другими мыслями? Существует связь только между словами. Ты говоришь и слушаешь слова; ни одно слово не имеет одного и того же смысла у различных людей. И это еще не все: ни одно слово, ни единое, не исчерпывает всего своего смысла в жизни. Слова переплескиваются за пределы прожитой тобой действительности. Ты говоришь: любовь и ненависть… Нет ни любви, ни ненависти, ни друзей, ни врагов, ни веры, ни страсти, ни добра, ни зла. Есть только холодные отсветы лучей, падающие от звезд, угасших уже много веков назад. Друзья? Нет недостатка в людях, притязающих на это звание. О, пошлая действительность! Что такое их дружба, что такое дружба в общепринятом смысле этого слова? Сколько мгновений своей жизни отдает тот, кто мнит себя другом, бледному воспоминанию о своем друге? Чем пожертвовал бы он ради него — не только из самого необходимого, но даже из того, что у него есть в избытке, в праздности, в скуке своей? Чем я сам пожертвовал ради Оливье? (Ибо Кристоф не делал для себя исключения, — одного только Оливье исключал он из всеобщего ничтожества, в котором сливались для него все человеческие существа.) Искусство не более подлинно, чем любовь. В самом деле, какое место занимает оно в жизни? Какой любовью любят его те, кто мнят себя его поклонниками? Убожество человеческих чувств неописуемо. Вне родового инстинкта, этой космической силы, которая является рычагом мира, не существует ничего, кроме легкого праха волнений; Большинство людей недостаточно богато жизнью, чтобы всецело отдаться какой бы то ни было страсти. Они берегут себя с осмотрительной скаредностью. Они — во всем понемногу и нигде целиком. Тот, кто отдает себя, не рассуждая, всему тому, что он делает, всему, чем он болеет, всему, что он любит, всему, что он ненавидит, — тот поистине чудо, величайшее чудо, которое нам дано встретить на земле. Страсть — точно гений: чудо. Иначе говоря, ее не существует!
Так думал Кристоф, а жизнь тем временем готовила ему грозное опровержение. Чудо таится везде, как огонь в кремне: удар — и он вспыхивает! Мы не подозреваем о том, какие демоны дремлют в нас.
…Pero non mi destar, deh! parla basso.{110}
Однажды вечером, когда Кристоф импровизировал за роялем, Анна встала и вышла, как часто это делала во время игры Кристофа. Музыка, казалось, докучала ей. Кристоф не обращал на это внимания: ему было все равно, что она думает. Он продолжал играть; потом в голову ему пришли мысли, которые ему захотелось записать; он оборвал игру и побежал к себе в комнату за нужными ему листками. Когда он открыл дверь соседней комнаты и с опущенной головой ринулся в темноту, он с размаху натолкнулся на какое-то неподвижно стоявшее на пороге тело. Анна… Неожиданный толчок заставил молодую женщину вскрикнуть от удивления. Кристоф, испугавшись, что сделал ей больно, нежно взял ее за руки… Руки у нее были ледяные. Ее, казалось, знобило, — должно быть, от внезапного испуга. Она пробормотала какое-то туманное объяснение:
— Я искала в столовой…
Чего она искала, он не расслышал, да, может быть, она этого и не сказала. Ему показалось странным, что она, разыскивая что-то, бродит впотьмах. Но он так привык к странным повадкам Анны, что не обратил на это внимания.
Через час он снова вернулся в маленькую гостиную, где коротал вечера с Анной и Брауном. Он сел за стол, под лампой, и стал писать. Анна, на краю стола, справа, шила, склонившись над работой. За ними, в низком кресле у камина, Браун читал какой-то журнал. Все трое молчали. Время от времени слышно было, как шуршит дождь по песку садовых дорожек. Чтобы сосредоточиться, Кристоф повернулся вполоборота и сел спиною к Анне. На стене напротив него зеркало отражало стол, лампу и два лица, склоненные над работой. Кристофу показалось, что Анна смотрит на него. Вначале это его не беспокоило, но под конец, смущенный назойливой мыслью, он перевел глаза на зеркало и увидел… В самом деле, она смотрела на него. Каким взглядом! Он остолбенел под этим взглядом и, затаив дыхание, стал наблюдать. Она не знала, что он за ней наблюдает. Свет от лампы падал на ее бледное лицо, обычная строгость и замкнутость которого таили в себе сосредоточенную неистовую силу. Глаза ее — эти неведомые ему глаза, которые никогда не удавалось разглядеть, — были устремлены на него: темно-синие, с расширенными зрачками, со жгучим и суровым взглядом, они были прикованы к нему, они впивались в него с какой-то молчаливой и упорной страстью. Ее глаза? Неужели это были ее глаза? Он видел их, и ему не верилось. Да точно ли он их видел? Он резко обернулся. Глаза были опущены. Он попробовал заговорить с нею, заставить ее взглянуть ему в лицо. Она ответила ему с бесстрастным видом, не поднимая от работы взгляда, укрывшегося под непроницаемой сенью голубоватых век с короткими и густыми ресницами. Если бы Кристоф не был уверен в себе, он подумал бы, что это была игра воображения. Но он знал, что он видел.