Парамонов покупает теплоход - Станислав Токарев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эту мысль, как уже сказано, Парамонов отложил, но не забыл. Он возвращался к ней время от времени, являясь на бережок, куда водноспортивный комбинат «Парус» выходил забором и глухими задними стенами гаража и мастерских. Отсюда открывался не ахти какой вид. На противоположном берегу клонились друг к другу утратившие достоинство и колер домишки-кривулины, и не алела за покосившимися, с выщербленной резьбой, рамами знаменитая прежде герань, да и окна были заколочены крест-накрест. И тосковали у ворот лавочки по своим вечным зорким бабкам. Прежняя деревня Мурьёвка предназначалась на слом, там где-то рокотал бульдозер, неторопливо обеспечивая нулевой цикл будущим серийным комбинатским новостройкам. Но и здешняя сторона, на которой стоял Парамонов, покамест ничем не радовала глаз: громоздились вылизанные водой брёвна, останки былых лесосплавов, валялись ржавые бочки, и ни один рыболов не оживлял своей персоной унылый ландшафт. Теки. Мурья, беззубая старуха, кому ты нужна?
Однако когда Емельян стоял здесь, вминаясь подошвами в бурьянный и мусорный берег, всё равно ему было славно. Река ровно плыла перед ним и пахла, как все реки по утрам, арбузом, и озноб от её большого тела проникал под расстёгнутую рубаху. «Заплевали совсем, — злился Парамонов, но злость в нём была не бесплодна — азартна. — Ёлки же ваши размоталки, набережную-то выложили всего ничего, какой-нибудь километр, возле, конечно, горсовета — потёмкинская деревня! А какую здесь можно красу навести, если с толком руки приложить!.. Тут тебе и водная станция, байдарочки крылышками плещут, и ресторан-поплавок, беседки, газвода, мороженое крем-брюле, как в столице, и медленно, продлевая удовольствие, потрагивают его свёрнутыми в трубочку языками школьницы в белых передниках, долгоногие, как жеребята…» Так думал Парамонов, фантазёр и прожектёр, и руки у него чесались…
Вторичный импульс приложить эти жадные руки к речному делу в Северостальске возник по причине иного порядка.
Во время вечернего обхода Емельян услышал из тренерской музыку. Он слышал её здесь и раньше, ему нравилось, когда Татьяна Тимофеевна Рябцева заводила свой любимый романс.
«Уймитесь, волнения страсти, — доносился хоть громко, но как бы издали — из дали времени — неохватный голос Шаляпина, — усни, безнадёжное сердце! Я плачу, я стражду, душа истомилась в разлуке, я плачу, я стражду не выплакать горе в слезах!» Так, с медленной силой разрывая на части души тех, кто слышал его и мучился на этом свете, мучился на том свете властелин российской гармонии.
Татьяна Тимофеевна сидела, склоняясь к проигрывателю, утопив пальцы в тяжёлой смоляной гриве, и вдруг Парамонов увидел, что горючие слёзы текут и по её обычно бесстрастному сильному лицу и падают на вертящийся диск.
Она была резкая, была срывчивая, не стеснялась в выражениях — ведь и судьба не стеснялась с ней. И баловала (гремела после войны сибирская богиня по прыжкам в воду с вышки), и шпыняла, заставляя менять очертя голову как места прописки, так и мужей, о чём легенды ходили. Одного, к примеру, спутника жизни — он был её тренером, красавец и донжуан — вышвырнула вовсе не по причине донжуанства, но за то, что припёр из заграничных стран полный чемодан плащей болонья, модных тогда и дорогих в родных палестинах, и когда с частью партии отправился, подлец, на толкучий рынок, она остальные изрезала ножницами на мелкие кусочки да вдобавок хладнокровно выложила лоскутьями на полу лозунг «Пошёл вон».
Такова была Татьяна Рябцева, но слёз её никто никогда не видел, в том числе и Емельян. И тут не нашёл, что сказать, — стоял столбом.
— Ну, что стоите? — тряхнула она гривой норовисто, по-лошадиному, и всхрапнула, втягивая носом слёзы. — Утешайте, рыцарь.
А чем утешить, если не знаешь, по какой причине расстраивается хороший человек?
«Минует печальное время, мы снова обнимем друг друга, — раздувал меж тем свои мехи певец на пластинке, но поскрипывание иглы по стёртым дорожкам сообщало его интонации добрую стариковскую бывалость. — И страстно, и жарко забьётся воскресшее сердце… И страстно, и жа-арко с устами солью-утся… уста!»
— Дак я думаю, Фёдор Иванович вполне уместно утешил, — нашёлся тут Емельян. — К его выступлению ничего не могу добавить. Я чего, Татьяна Тимофеевна, зашёл-то? Я поздравить вас зашёл.
— С чем это? — Она покосилась круто вбок своим непроглядным цыганским глазом.
И он с ужасом подумал: «А правда, с чем?»
— В исполкоме я сегодня был. Вопрос-то ваш квартирный решается, решается. Значит, ага — близок к благополучному разрешению.
Говорил и думал: «Чего мелешь, Емеля-пентюх, колода бездушная, ты месяц как не касался животрепещущего этого вопроса, а его надо толкать ежедневно, чтобы он двигался, — беги завтра в исполком, в ножки падай председателю!»
— Какой вы, Парамонов, смешной сочинитель, — вздохнула проницательная женщина. — Все ваши хитрости — на поверхности. Хотите знать, отчего реву? Детишки растут — оттого. Растут и начинают узнавать горе. А я не могу им больше его причинять. Вот, — резанула ладонью по горлу, — напричиняла. И больше не хватает меня на это. Мне надо отчислять Гюзель Рахимбаеву. Надо. Помните, какая была год назад: тростинка. А за год какая вымахала и раздалась?
— Зачем отчислять-то — пусть ходит.
— Парамонов, побойтесь вы бога со своей добротой! Ей сейчас каждая тренировка — острый нож. Она уже не маленькая, она сравнивает себя с другими, они крутят двойное сальто с пируэтами, а она ничего не может, и я ничем не могу ей помочь. Южная кровь. Раннее созревание. Кто мог предвидеть?.. Нет, вру — это я обязана была предвидеть… А она гордая детишка. Я сегодня построила группу, и вдруг она прыгает в воду. Без разрешения. Должна я её наказать? Должна. А ведь она прыгнула, чтобы другие не видели, что она ревёт. Вот и я сижу реву.
И тогда Парамонов сказал, что отчислять нельзя никого. Ни под каким видом. Просто надо открыть новые секции. Например — гребли. Здоровая стала Гюзель, рослая, плечистая, — пусть садится в байдарку. Вон же она, река, нужно очистить её, эту Мурью окаянную! Почитай, каждый культурный город имеет водную магистраль: в Париже — Сена, в Ленинграде — Нева, в Красноярске — Енисей, чем мы хуже?
— А ведь вы, Парамонов, очистите, — задумчиво глядя на него, проговорила Татьяна Тимофеевна. — Ведь вы, Парамонов, не человек. Вы землечерпалка!
Таков был второй и решающий стимул. И головокружительная идея уже не брезжила вдалеке, но виделась отчётливо и ясно. Например, так: синее небо, алые флаги… Весёлая, шумная очередь у кассы… А над окошечком на стенке расписание. Всех — не одного Мурьинского, — всех речных пароходств страны: Волжского, Камского, Днепровского… Обского, Енисейского… Амурского!
И, важно, плавно разворачиваясь носом против течения, а потом бочком, добродушно бася сиреной шаляпинского бархата, покручивая чалками в руках лихих матросов, приближается к пристани его теплоход…
Отчасти на почве неуёмности грёз, больше же стремясь поделиться ими с той, которая умела выслушать и могла всею душой понять, он и залучил как-то вечером в кабинет Аннушку…
Пребывала она рядом с ним, точно заледенелая. На просьбы и распоряжения отвечала корректно-презрительным наклоном головы. Часто и не стесняясь курила. Но задерживалась уж совсем допоздна: не печатала, не вязала — смотрела в окно. А что видела в его черноте, кроме собственного смутного отражения, непонятно. Не ждала ли чего? Вряд ли. Впрочем, зачем ей было стремиться и спешить в свою малосемейку, которую делила она с любопытствующей, выпытывающей, незадачливой, как сама она, комбинатской машинисткой?
Емельян же, вознамерившийся было перетерпеть всё и забыть, тоже не больно-то рвался к домашнему очагу. Не успеешь дверь открыть, тотчас слышится Маргаритино — по телефону: «Нет, ты всё поняла? Нет, ты не всё поняла, ты их не знаешь, это же вампиры!» Маргарита сутками напролёт обсуждала с приятельницами новости, придавшие ослепительный смысл её бытию. Дед, профессор Пётр Густавович Менар-Лекашу, лежал в клинике местного академгородка при смерти. После него оставались: квартира из четырёх комнат, столовое серебро, фарфор Попова и Гарднера, бабушкины жемчуга и финифть, библиотека, коллекция минералов (по слухам, цены не имеющая) и дача. Наследников, впрочем, хватало, и именно их Маргарита называла вампирами. Она пламенела, полыхала. Валентинино «ма-а, фруктиков» звучало всё безнадёжнее…
Короче, однажды, в десятом часу вечера Емельян выглянул в приёмную:
— Зашла бы, а?
Анна Петровна прошествовала молча, опустилась на краешек стула — вот-вот вспорхнёт.
— Слу-ушай, тут… значит, ага… такая у меня идея.
Она выслушала молча. С гипсовым лицом.
— Ну? Ну? Как идейка-то?
— Я что-то вас не пойму, Емельян Иванович, — Имя его и отчество она прямо-таки отчеканила. — До меня что-то не доходит, какой здесь смысл. Верно, не доросла я до этого смысла.