Парамонов покупает теплоход - Станислав Токарев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И потом, прислушавшись к тому, что творится в приёмной, он ловит в Аннушкиных речах собственные мысли, даже интонации: «Зачем же себе настроение портить? Вам, поди, сейчас к людям идти, а им-то мы не имеем права портить настроение. Я сейчас вам мигом всё оформлю, я мухой слетаю».
В тот день — в командировке — хороша была Аннушка. Цвела и рдела полевым, избяным здоровьем, могущим сойти и за красоту. Однако в тот день рдела лишь от того, что с утра чувствовала сильный жар — даже в глазных яблоках горячело. Она ругала себя: с вечера вымыла в гостиничном номере голову, накрутила волосы на бигуди, ночью прохватил сквознячок из-под неплотно законопаченных рам. Всё перед ней плыло, неотчётливо и невнятно виделась суета деловых мужчин, которые окунали в лабораторный водоём свои волногасящие поплавки и гнали на них волну ладонями. Емельян Иванович, тот вовсе встал на колени, прицельно сощуря глаза над самой водой. Пиджак протянул секретарше, не глядя, через плечо. Что не глядя, её задело: ведь вот как перед ней гарцуют другие — заводские товарищи, особенно главный инженер: расправляет плечи, втягивает пузцо под пуловером всех цветов радуги. Этакий гусар домашнего пользования.
Впрочем, день был такой, когда все лица мужского пола держали себя галантно и по-военному браво: воевавшие, не воевавшие, состоявшие в запасе и вовсе невоеннообязанные — 23 февраля. Именно в честь праздника и перестаралась с вечера Аннушка, но главным образом для Емельяна Ивановича. А он торчал над этим корытом, и хохол на макушке выражал поглощённость лишь одной керамзитовой чушкой при полном наплевательстве на живое и тёплое, которое тянется к нему. Но вдруг Аннушка угадала в этом торчащем хохле, в поглощённости сходство Емельяна Ивановича с мальчишкой, который запустил в лужу кораблик, и ничего-то ёму сейчас больше в жизни не надо. Тогда пуще жара обдала её острая нежность при виде его шеи, пусть и крепкой, да уж и посечённой крест-накрест морщинами, и потёртости воротничка чистой рубахи.
Местные товарищи повели гостей ужинать в фирменное пельменное заведение: о столе для них заранее позаботился главный инженер. В заведении же — мероприятие тематический бал. Танцы, конкурсы, аттракционы. Каждому надлежит тянуть из короба запечатанный билетик. В билетиках такое: я, например, дуб, а ищу ольху. «Ольха», ваша дама на этот вечер, присутствует здесь же, в деревянной новенькой зале, где светло и свежо, как на лесопилке, и ищет вас. Вот и найдите друг друга, и станцуйте любой, по выбору, бальный, народный или современный танец, а жюри отметит ваше усердие соответствующим призом.
Стынут на могутных, точно пни, столах пельмени семи сортов, в том числе даже с редькой, тают льдинки в ядрёном квасе — не до кваса, не до пельменей. «Простите, вам не попадалась, часом, „берёзка“?» «Отзовись, „акация“, откликнись, „кактус“!» И, ожидая весёлых неожиданностей, смотрим мы снизу вверх на сцену, где рассаживается духовой оркестр сплошь из отставников, а они смотрят сверху на нас, и глаза у них — бедовые.
Парамонов развернул билетик:
— Значит, ага: я — кипарис, а ищу сосну.
— Нарочно подстроили? — жалобно спросила Аннушка и показала свою записку. Там чёрным по белому значилось: «Я сосна, ищу кипарис».
— Ясно. — Главный инженер сурово одёрнул пуловер. — Ну, Парамонов, ну ушлый тип! Разгадал бы я раньше твою сущность, поплавал бы ты за своими поплавками. Может, уступишь всё-таки танец?
— Дак это как дама, — развёл руками Емельян, и дама сказала, что уступить не позволит.
…«Синенький скромный платочек падал с опущенных плеч…» Седой трубач набрал воздуха в грудь под старым фраком, к которому ради такого случая привинчены были гвардейский значок и ветеранский. Повёл, мягко раскручивая, волчок берущего за душу вальса. «Ты провожала и обещала синий платочек сберечь…» — побежали по дырочкам флейты волосатые пальцы флейтиста. Тихо, томно ахнули, сблизясь, медные тарелки, сдержанно завздыхал барабан. И дирижёр, рыхлый отставной подполковник в кольчуге медалей, ощутил во всём теле забытую лейтенантскую лёгкость, привстал на носки скрипнувших штиблет, красиво помахивая палочкой: «Чувствую — рядом, с любящим взглядом ты постоянно со мной».
В посёлке на Каме учился танцевать Емельян Парамонов. Где в клубе щелястые полы были кое-как залатаны горбылём. Но это отнюдь не служило помехой первому поселковому кавалеру — первому из немногих, кто вернулся с войны, — Матюше Каменкову, киномеханику. Не беда, что талию партнёрши твёрдо держал Матюша чёрной перчаткой протеза и подмаргивал даже не от игривости, а по причине контузии. Ведь он не где-нибудь, а в самой Вене — после доблестного её освобождения — у подножия памятника самому композитору Штраусу не посрамил честь старшины-самоходчика, так как отроду был, по собственному выражению, «вальсёр и тангист». Матюша Каменков передал мастерство и шик билетной кассирше с пристани вдове Клавдии, она же всему, чему надо, обучила сына погибшего на войне директора школы, хоть и сопливого парнишку, но боевого.
Чудо что за вальс получается у Емельяна, хоть и выглядел старомодно, провинциально, смешновато — с выпадами и «выходами», и волнообразным покачиванием плеч, и даже коленопреклонённо обводил он вокруг себя Аннушку, любуясь её статью, и вскакивал чёртом, круто вертел, и вихрем вздымался подол её вязаного, розового с серебристой нитью платья — озорно и немного нескромно…
— Это же сил нет никаких смотреть на тебя, — шептал он ей в пламенеющее ушко, — и на такой твой наряд ослепительный…
— Сама… Вязала… — отмечала она, задыхаясь, потупя ресницы, не успевая в вихре, да и не желая открыться, что довязывала прошлой ночью почти до утра.
Она вся была в его власти. Отдавалась вальсовым прихотям.
Её как бы и не было — закружилась, растворилась, растаяла. Только лица вокруг летели, мелькая, — розовые, зубы смеялись — белые, и кренился, вздымался пол.
Потом им вручали приз — почему-то игрушечного хоккеиста.
— «В хоккей играют настоящие мужчины, — сказал главный инженер, одобрительно и со значением глядя на Парамонова. — Трус не играет в хоккей». Думается, ты это сегодня, парень, учтёшь.
Емельян показал ему из-за Аннушкиной спины кулак и вдруг приложил ей ладонь ко лбу:
— Что с тобой?
«Ах, наконец дошло, наконец», — подумала она, и это, пожалуй, было последнее, о чём она в тот вечер отчётливо подумала.
Потом он вёл её в гостиницу, обхватив за плечи, и ей это было как влачить пудовый мешок, но не хватало сил сказать. Снег скрипел, верещал на все лады, жёлтая луна двоилась, троилась, зыбилась. Внутри не то обжигало, не то леденило — до невыносимости.
Потом он носил ей в номер чай от горничной. И ещё чай. И таблетки. И заставлял глотать, а они не глотались, и он никак не мог сообразить, что их невозможно запивать горячим… Он приподнимал её за шею с подушки и подносил к губам стакан, и она — лишь ради него подавляя отвращение — отпивала, закашливалась и, обессиленная, никла.
Но озноб постепенно проходил, уползал из-под одеяла, взамен приползали другие, мелкие и ласковые мурашки.
Парамонов вабил подушку с боков.
— Ну, я пошёл? — не спросил, а как бы полуспросил.
Плафон под потолком был выключен, горел ночник, от него за изголовьем кровати тянулся к полу столбик тусклого света, остальное — полумрак. В полумраке Аннушкины глаза. Широко раскрытые и непонятные.
— Дак пошёл я, — ещё тише сказал Парамонов и не сдвинулся с места.
Глаза всё смотрели.
— Ах, мать честна! — горестно воскликнул Емельян.
Спустя много лет, в пору, когда воспоминания Аннушки и Емельяна сделались общими, они полюбили рассказывать близким друзьям историю чуда, веленья судьбы — о билетиках этих, благодаря которым кипарис и сосна нашли друг друга. Причём Аннушка подчёркивала, что наутро проснулась совершенно здоровой, Емельян же шутливо замечал, что она довольно долго не могла приноровиться называть его: по имени непривычно, по отчеству неловко. «Хорошо бы завтракать идти… Хорошо бы салат заказать и, возможно, котлеты» — только так, а сама мнётся и краснеет.
Но было такое, чем они ни с кем не делились, бессознательно опасаясь, что другим это могло бы показаться обыкновенным и малосущественным, а для них было самое значительное, связавшее их, словно припаявшее жилку к жилке. В ту ночь Емельян открыл Аннушке калитку в своё детство — туда, куда никого не пускал, и для себя-то старался держать эту калитку закрытой.
В сорок третьем, осенью, получили похоронку. Зарядили дожди, почтальонша Леокадия, прежде чем войти в дом, смывала у крыльца в деревянном корыте, сколоченном отцом, комья грязи и обшаркивала подошвы о скребок, им же проделанный. Мыла и скребла она долго, как нарочно. А может, и впрямь нарочно. В мутное оконце было видно, какое у Леокадии закрытое, замкнутое лицо. Мать перед ней дверь не распахнула — сидела на лавке, ждала. Все ждали. В горнице Леокадия достала из сумки не один, а сразу три серых конверта и выбрала из них один.