Война - Аркадий Бабченко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но при этом старые ревностно охраняют права своих духов. У каждого уважающего себя деда есть свой личный дух — персональный раб, и бить и наказывать его имеет право только этот дед. Если духа будет напрягать кто–то другой, тот обязан сообщить своему деду. Возникают терки: «Ты напрягаешь его, значит, ты напрягаешь меня.»
Для духа же иметь личного деда тоже очень выгодно. Во–первых, тебя бьет только один человек. Во–вторых, ты всегда можешь пожаловаться ему на притязания со стороны других, и он обязательно восстановит справедливость. Если, например, череп изобьет духа или отберет у него деньги, то этот череп будет избит очень жестоко, — грабить молодых могут только дембеля. Только своему деду дух обязан искать деньги, курево и жратву — на всех остальных он может положить болт. Исключение составляют только деды, более могущественные, чем твой.
В нашем же полку ничего этого нет. Все это — расстегнутые пуговицы, ремень, походка
— детский сад. У нас все по–взрослому. Я могу ходить как угодно и в чем угодно, это никого не волнует. У нас бьют совсем по другим причинам. Наши деды уже убивали людей и хоронили своих товарищей, они не верят, что сами выживут на этой войне. Поэтому избиения здесь — норма; все равно все умрут: и те, кто бьет, и те, кого бьют. Так какая тогда разница? Взлетка
— вот она, в двух шагах, и трупы по–прежнему привозят десятками. Мы все сдохнем.
Здесь все бьют всех. Дембеля, офицеры, прапора. Напиваются по–черному и метелят молодняк. Полковники — майоров, майоры — лейтенантов, те — солдат. Деды — молодых. Никто ни с кем не говорит по–человечески, только в зубы. Потому что это проще — быстрее и доходчивее. Потому что «все равно вы все передохнете, суки». Потому что дети дома некормленые, потому что в офицерской общаге нищета и безнадега, потому что до дембеля еще три месяца, потому что каждый второй контужен. Потому что Родина заставляет убивать людей — своих людей, которые говорят по–русски, а им надо стрелять в голову, чтоб мозги разлетались по стенам, и давить танками, и рвать на части. Потому что эти люди хотят убить тебя. Потому что солдаты твои только вчера приехали из учебки, а сегодня валяются на взлетке кусками обгорелого мяса, и мухи откладывают личинки в их открытые глаза, а от роты за сутки осталось меньше трети, и, даст Бог, ты тоже там будешь. Потому что все знают только одно: напейся и убивай всех, всех, всех! Потому что солдат — это чмо вонючее, а дух вообще не имеет права жить, бить его — одолжение ему сделать. «Узнаете у меня, что такое война, суки! В грызло каждому, чтоб жизнь малиной не казалась, и благодарите мамку, что она вас на полгода позже родила, а то сдохли бы уже все давно!»
В этом полку все ненавидят всех, ненависть и безумие висят над плацем, словно вонючее тяжелое облако, и это облако пропитывает молодняк страхом, как лимонным соком: мы должны настояться в страхе и ненависти, как шашлык, прежде чем нас отправят в мясорубку. Так нам проще будет сдохнуть.
Я стою на тумбочке[9]. Мимо идет Тимоха. Он ударяет меня ногой с разворота в грудь, я отлетаю к стене и сбиваю деревянный щит с расписанием занятий роты. В нем только одна строчка: «Рота находится на выполнении правительственного задания». Они называют эту войну правительственным заданием. В похоронках, наверное, можно было бы так и писать: «:…отрезали голову по заданию правительства». Щит падает и углом очень больно ударяет меня по спине. Я корчусь. Тимоха идет дальше.
К столовой, шаркая по камням босыми ногами, подходит рота стройбата. Стройбатовцы живут в отдельных казармах, сами по себе, и приходят в полк только столоваться. Что у них там творится, никто точно не знает, но слухи ходят такие, что мурашки по коже. Дедовщина просто махровая. Дембеля забивают молодых лопатами, метелят их так, что те вешаются. Трупы оттуда увозят с завидной периодичностью. Между тем мы не слышали, чтобы на стройбатовцев было заведено хоть одно уголовное дело.
Стройбат стоит молча, не шевелясь. Никто не смотрит по сторонам, никто не смотрит под ноги, руки у всех по швам. Старики приучили их, что «смирно» — это значит «смирно». Если хоть кто–то шевельнется, будет избит. Колонна мертвецов. Им на все плевать — на войну, на Чечню, на горы трупов на взлетке; их интересует только одно — сегодняшняя ночь, когда офицеры уйдут из казармы после вечернего развода и их опять будут бить лопатами.
А утром придут офицеры — тупые толстолобые псы — и будут метелить их за то, что у них на лицах остались шрамы от лопат.
Они молча стоят перед столовой, и кажется, что это стоит ужас. Ужас пришел сюда пожрать, шаркая голыми сбитыми ногами по камням, стоит здесь, никого не видя и ничем не интересуясь, и ждет. Просто ждет.
— Вот где жопа–то, — шепчет Тренчик, глядя на стройбатовцев. — Не дай Бог там служить. Уж на что у нас полная зад ница, но там — настоящая вешалка.
Тренчик знает, о чем говорит. Тимоха как–то послал его к Греку, а он перепутал казармы и забежал к стройбатовцам. Там его хреначили так, что он разбил окно и выпрыгнул со второго этажа.
У нас наступают каникулы: разведка почти в полном составе уехала в Чечню. В роте остались только Смешной и Малой, но они нас не трогают, потому что каждое утро уходят в парк и возятся там с подбитой бэхой. Возвращаются только под вечер. Елин приказал им перебрать движок и дал на это две недели. Теперь Смешной с Малым ломают голову, где бы украсть ТНВД — старый разбило осколком. На это у них есть еще восемь дней.
Тимоха свалил в отпуск, на прощание избив нас с Зюзиком и настучав Осипову локтями по щекам; сейчас Андрюхины щеки напоминают баклажаны — они приятного фиолетового оттенка, слегка набухли и при разговоре трясутся, как желе. Очень смешно. Когда я говорю ему об этом, он ужасно обижается:
— Тебя бы так отдубасили…
— Успокойся, меня еще и не так дубасили, — отвечаю я.
Три дня мы спим как люди. Просыпаемся от барабанного боя и понимаем — развод. Значит, уже девять утра. Мы сладко потягиваемся в постелях и не торопимся вставать. Старшина придет не раньше, чем через полчаса. На завтраки мы не ходим, нам не хочется менять сон на еду, к тому же в такую жару голод нас не сильно беспокоит, и ужина вполне хватает до обеда, а если не хватает, то мы идет в летную столовую и просим там хлеба.
Когда развод проходит торжественным маршем мимо командира полка, мы лениво поднимаемся и идем умываться. После этого старшина ведет нас в парк, или мы наводим порядок в расположении, или просто ни хрена не делаем, валяясь на траве.
Счастливое время. Мы принадлежим сами себе, и никто нас не бьет.
Вот и теперь мы лежим в саду у летчиков, курим и жуем спелые сочные абрикосы. В обед мы набили животы рисовой кашей с куриными костями, до вечернего развода еще полтора часа, и мы, можно сказать, довольны жизнью.
К летчикам мы заворачиваем каждый раз после обеда. Здесь хорошо, казарма окружена густым тенистым садом, можно спрятаться так, что никто не найдет. Это мое любимое место. Здесь лучше, чем в самой комфортабельной гостинице мира: может, там и роскошно, а тут попросту хорошо.
На краю сада стоит широченный дуб, земля вокруг него покрыта мягким мхом, и днем здесь можно спать, как на пуховой перине. Лето, укрываться не надо, кругом бесплатные абрикосы и шелковица, поют птицы, и солнце щекочет щеку сквозь листву. Рай земной.
По дороге сюда мы натрясли абрикосов и теперь наслаждаемся жизнью. Ощущаем себя почти что полноправными людьми.
Мы обсуждаем Леночку. У нее хриплый прокуренный голос, черные узкие глаза и симпатичная фигурка. Леночке чуть за тридцать. Она весело матерится на солдат, бьет черпаком особо наглых по рукам и раскладывает пищу не жалеючи, превышая солдатские нормы.
Тренчик моментально влюбляется в нее. Он уверяет нас, что жратва здесь ни при чем. Как ни странно, я ему верю: когда пищу раскладывает Леночка, Тренчик даже не смотрит в тарелку. А это что–нибудь да значит. Он не сводит глаз с предмета своего обожания, особенно с ее выделяющейся под белым халатом упругой груди. «Леночка, — стонет он за столом, ерзая на скамейке, — ах, Леночка. Как бы я.» Дальше этого мечты Тренчика не распространяются.
Мне Леночка не очень нравится, но она разрешает нам жрать по две порции за раз, и я ей очень благодарен.
Да и нам ли рассуждать: «влюблен — не влюблен», «нравится — не нравится»? Однажды в учебке была проверка на венерические заболевания, нас выстроили на плацу и приказали снять штаны. Мы стояли голые, а женщина–врач (очень красивая молодая азиатка) ходила между шеренгами и осматривала нас. И каждый, к кому она подходила, должен был показать ей свое добро в развернутом виде.
Ни разу еще никто из нас с замиранием сердца не ждал девушку на свидание, не целовался в подъезде, не признавался в любви и не совершал во имя ее подвигов и глупостей, а тут мы стояли голые перед красивой взрослой женщиной среди сотен таких же вонючих и грязных солдат, и нас осматривали, как скотину. Мы должны были пройти медосмотр, и мы его прошли — максимально быстро и практично. А что чувствовал каждый из нас, никого не интересовало. Какая тут может быть любовь, какая, к чертям собачьим, романтика? Им здесь не место.