Повести - Янка Брыль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не топай ты, заморыш! Научилась, как коза! Толика разбудишь.
Толик спит в люльке, за ширмой.
— Ну, тихо, глупенькая, чего ты, — утешает бабушка, — не плачь. Отец с матерью тоже расходились: у одного дикая любовь, у другого — не дикая. Не плачь.
Мать подала отцу обедать.
— Так, значит, Маня, мир, — сказал он, садясь за стол, — и сделаем так, как говорит бабка: лучше не придумаешь.
И успокоенная мать, не дождавшись, пока перестанет идти снег, накинула большой платок и отправилась в Сосновичи за медом.
…Бабушка развязывает баночку с медом, а Нина с вожделением поглядывает на нее.
И только старуха развязала нитку и сняла бумажку — Нина лизнула ее и радостно:
— Бабка, лизни!
— Да облизывай уж сама…
Но пришлось все-таки лизнуть бумажку, а то ведь Нина не отвяжется. Лизнула бабушка и зачмокала:
— Ну и шик-смак! Комарова сыть, медвежья сила. Ну, на, лижи… Скорее бы отец ульи покупал.
Нина лизнула раз и еще раз, как лисонька, и говорит:
— Буду пить с малиной или с горячим молоком и поправлюсь, бабка, правда?
— А как же!
— Когда поправлюсь? Когда будет досюда или досюда? — показывает Нина пальцем на баночке.
— «Досюда-дотуда»… Ты вот все выпивай, да пускай мама еще принесет, во…
— Думаете, много у них там меду… — начала мать.
Но старуха ее перебила:
— Не помогала бы ты хворому стонать. Не верь батьке: пасечники все скупые. Кабы ту беду встряхнуть хорошенько, так, верно, целая кадушка меду нашлась бы.
— Бабка, на еще!
— Перекрестись, коток, все твое лекарство распробуем. Вон кому дай. Уже выспался?
Это она Толику. Он проснулся в люльке за ширмой и сразу же, как всегда, заплакал.
— Ну что, ну что, мой мальчик?
— Дай ему, мамка, меду — замолчит.
Мать берет Толика на руки, а бабушка зачерпнула ложечку меду — и ему в рот.
— Кушай, не плачь. А-ах! Еще? На еще, а то забыл уже, каков он, тот мед, — как собака или как кот. Слезы в горошину. Никогда не встанешь без музыки.
— А что это, бабка, «как кот»? — спрашивает Нина.
— А это, видишь, один вдовец оженился и взял себе молодую жену. И были у него пчелы. Мачеха сама мед крадет, а на ребят наговаривает. А отец их, как дурень, лупит. Однажды побил он малых, вышел за дверь и слышит: «А какой он, Манька, тот мед — как собака, или как кот?» — спрашивает, плача, хлопчик. А девчинка, старшая, говорит: «Н-нет, Коля, я видела — он как решето. Когда тата из улья вынимал». Так отец давай мачеху бить. «Ах ты, говорит, негодница!»
Бабушка рассказывает, а Толик свое: почмокал, почмокал губками, даже глаза зажмурились от удовольствия, и говорит:
— Хоцет Толя сцё, хоцет!
А ресницы длинные-длинные, а на щечках не высохли слезы.
— Дам еще, дам, коток. Вот он где — доктор!..
Вечером ставили больной банки. Сколько было крику, сколько слез, а бабушка таки уговорила. И вот Нина стоит в одной рубашонке на постели, держится за спинку кровати и просит:
— Бабка, одну…
— Одну, одну, — отвечает старуха, бренча банками в миске с водой. Рядом с миской — квач из кудели и ночничок, обязательные орудия страшной операции. Я гляжу на них и вспоминаю свой детский страх перед банками — перед вспышкой огня, и копотью над квачом, и болью от банок, горячих, всасывающихся в тело. А теперь вот Нинка, такая беспомощная, маленькая, а бабушка так неумолима. И все же девочка просит:
— Бабка, одну…
— Одну, коток, одну.
И начинается.
Мать поднимает Нинку и кладет ее ничком на подушку.
— Бабка, золотко мое, дорогусенька, одну!..
— Прикрой голову, — кивает маме бабушка, обмакивает квач в керосин, зажигает его от ночника и так ловко — тык огнем в банку и хлоп ее малышке на спину. А сама как будто сердитая-сердитая!..
— Онёнь, мама, онёнь! — захлопал в ладоши Толик.
Нина после каждой банки вскрикивает «ай-ой» и просит:
— Ах, бабка моя, довольно! Ганулька моя!.. Сестричка милая, довольно!..
— Ничего тебе не будет.
Старуха притоптала валенком горячий квач, только копоть пошла, а сама смотрит, прищурившись, как на беленьком тельце Нины банки насасывают багровые подушки.
— Взялись, — шепчет бабушка, укрывая девочку платком. — Тише, тише, рыбка моя, больше не буду.
— Ой, у меня у самой мороз по коже, — вздрогнула мама.
— Очень вы обе-две нежные, и мать и дочка, — отвечает бабушка. — Думаешь, мне не жалко?..
В хате тихо. Только Нина все еще всхлипывает и стонет. Бабушка сидит возле нее, рядом стоит мать, обе в молчаливом ожидании. Отец вьет веревку, дядя Михась читает за столом, а я сижу на топчане. Только один Толик, как ежик, неутомимо топает по хате — никак не натешится ножками.
— Бабка, — подает голос Нина.
— Что, коток, что?
— Алесю тоже поставишь?
Это значит — мне.
— А как же.
— Ему много, бабка, все…
— Все, коток, сколько есть.
Опять тишина.
— Бабка, а дяде?
— Дяде? Куда там! Ему разве что стаканы… Или целый жбан. Что ему банки!
— Ты ему, бабка, тот желтый… рябенький, что воду берем на поле… летом… когда жать…
— Ладно, ладно, коток, ты только тихо, — успокаивает бабушка, а потом говорит: — То-то ревел бы твой дядька!
Дядя смеется за книгой, и мы тоже. Потом снова тихо. Только Толик туп-туп-туп… А потом вдруг остановился, подумал.
— Баба!
— Ну?
— Баба-а, го-оу! — кричит мальчик, поднимаясь на носки.
— А-го-о! Чего-о ты-и? — откликается бабушка.
— Хоцет Толя меду, хоцет!..
— Ах вы пташки мои, все вы ко мне, только поворачивайся!
А за окнами, в серой полутьме, беззвучно сыплет снег.
2
Поздняя ночь.
На окне у бабушкиной кровати, где лежит Нина, тускло горит привернутая лампа. Она тихонько бормочет, потрескивает, шипит… Все наши спят, только я сижу возле больной.
Тогда, после банок, Нина только день пролежала в постели и начала хныкать, что уже поправилась и встанет. «А пускай встает, только бы не плакала», — сказала мать, но отец не пускал. «Это грипп, а при гриппе нужен покой и тепло», — говорил он. Но назавтра отец поехал на мельницу, и Нина встала. «Вот увидишь, попомни мои слова», — протестовала бабушка, но мать ее не послушала. Она одела Нину и поставила на лавку за столом, потому что там Толик и за окнами бело, снег. Нина, правда, и поболтала немножко, и книжку смотрела, но все это вяло, без интереса. Потом она сама попросилась в постель. Поднялась температура, и Нина бредила, страшно поводя глазами. Была ужасная минута, когда нам показалось, что девочка умирает, и я, задыхаясь, бежал ночью по глубокому снегу на мельницу к отцу.
Было так, как отец говорил: мать своей «дикой» любовью довела Нину до воспаления легких. Сегодня четвертая ночь…
Нина горит, ночью температура поднимается чуть не до сорока. Девочка дышит часто, как бы торопясь. Время от времени она разражается кашлем. Кашляет долго и с натугой, плача и дрожа всем телом от боли. В промежутках между взрывами кашля она лежит с закрытыми глазами, только иногда протягивает тонкие ручки, всхлипывает от боли и шепчет: «Бабка, пить…» И это — кто бы из нас ни сидел с ней, так как дежурим мы попеременно. Даже глаз не откроет, так уверена, что в темноте над нею, как сказочный добрый дух, всегда будет ее бабуля. Первая, лучшая, единственная.
Старуха уступила ей свою кровать возле печки, а сама прикорнула на лавке у стола. Да и сколько там сна — она сидит с Ниной больше всех. И ведь хворая же сама, с недугами, которые не оставят ее уже до самой смерти. Но теперь она, видно, совсем об этом и не помнит. Откуда только у старушки берутся силы, терпение, ласка — никто из нас и не удивляется. Все мы привыкли к тому, что если болен, так бабушка первая заметит, спросит, что с тобой, лучше всех полечит; что хотя она и суровая на вид и безжалостная, когда ставит банки, но от суровости этой и от банок всегда только польза. «Ничего, коток, — утешает она, — бывает и похуже…»
Я беру лампу и подхожу с ней к столу. Бабушка лежит головой к красному углу, низко, по самые глаза, повязанная косынкой, сейчас съехавшей набок. Из-под косынки на морщинистый лоб и лицо выбились пряди седых волос. Правая рука — худая, с синими узлами вен — бессильно лежит на груди, медленно вздымающейся от тяжелого дыхания.
Только теперь видно, какая она уже старая, усталая… А встанет — опять словно забудешь об этом.
«Дай-ка нарисую», — подумал я. Поставил лампу, прибавил огня и достал из ящика стола свои рисовальные принадлежности.
Вот он, мой первый альбом. Я завел его, когда кончил семилетку. Рисую большие портреты, карандашом, с натуры. Дядя Михась говорит, что это удается мне лучше всего. На шероховатых страницах ватмана — Нина, я сам, бабушка, дядя над книгой, тетина Лида в гробу: голова в венке, и за окнами — сирень… А вот и зареченский немой — лохматый, слепой на один глаз, с нищенскими торбами. Рисунок этот не окончен: сделано столько, сколько я успел, покуда немой выпил две кружки молока с хлебом, а потом он в ответ на мои уговоры забормотал, затопал лаптями, забрызгал слюной и конечно же удрал.