Лета 7071 - Валерий Полуйко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Извели боярина, истинный бог, извели! — рубил сплеча Головин, который первым и начал наводить всех на мысль об обыске. Строптивость его и тут выказалась сверх меры, но теперь это была особая строптивость…
— Ежели мы оставим сие дело, — говорил он убежденно, — не обыщем, спустим его с рук злоумышленнику — завтра любого из нас могут сыскать в подвале стрельницы, иль в реке, иль вовсе не сыскать! Повадится волк в овчарню, всю отару изведет!
Его сразу же стали поддерживать и Шевырев, и Куракин, и Немой, особенно же Немой…
Кашин отмалчивался, точно так же, как и Мстиславский, но если в душе Кашин сразу же настроился против обыска, понимая, что он ничего не даст, то Мстиславский явно выжидал, раздумывал, осторожничал… Его слово было самым веским, и, зная это, он не торопился класть его на весы — ни на одну из чаш. Для него важней всего была его независимость: она была и его оружием, и его защитой.
Шереметев, буркнув недвусмысленное: «Несподручно теляти волка лягати», — ушел и больше не появлялся в думе. Его примеру последовали и другие: оружничий Салтыков под разными предлогами стал уклоняться от посещений думы, окольничий Темкин, ранее не вылазивший из думной палаты, хотя на него и была возложена довольно хлопотливая обязанность — охрана Кремля, теперь вдруг принялся усердствовать и целыми днями торчал на стенах и стрельницах, как будто готовил Кремль к осаде. Боярин Семен Васильевич Яковлев, глава Казанского приказа, сославшись на то, что отправил своего приказного дьяка Андрея Щелкалова в Казань на досмотр тамошних таможен и теперь сидит в приказе один («И судит, и рядит, и грамоты сам выписывает!), тоже стал редким гостем в думе, зато родич его — боярин Иван Петрович Яковлев, вместе с царем вернувшийся в Москву из Полоцкого похода, где был дворовым воеводой, не колеблясь, поддержал тех, кто стоял за обыск, и заговорил даже о том, чтобы идти всей думой к царю и просить его постоять вместе с ними за погубленную душу боярина Репнина.
— А как выставит нас государь со стыдом, чтоб мы не наводили тень на ясный день?! — подсмеивался над Яковлевым Хилков, считавший, что Репнин сам спьяну свалился в подвал, хотя и не мог толком объяснить, чего ради боярин, уйдя с пира, вдруг отправился к Тайницкой стрельнице. Против обыска Хилков не возражал, но считал его пустой затеей. — Кабы кто покусился на боярина, — убеждал он остальных, — так ради татьбы токмо… Чтоб пограбить его, одежу снять. А веди цело все осталось на боярине, даже пугвицы серебряные на кафтане все до единой целы.
— Будто токмо пугвиц серебряных ради насмерть убивают? — ополчался против него Головин.
— Такового, как Репнин, — токмо пугвиц ради, — не отступал Хилков. — Бо не было у боярина таковых врагов, чтоб убийство на него измыслили. Недружелюбы — были!.. Я сам не дружил с боярином, да нешто когда ни буди пожелал бы ему гибели?
Немногих убедил своими доводами Хилков — Вяземского, Ловчикова, Умного-Колычёва, Зайцева да и убедил ли? Скорей всего с расчетом поддались они его убеждениям. Для них это был самый лучший способ остаться в стороне, не умаляя своего достоинства, и самый лучший повод поменьше думать о том, что в действительности случилось с Репниным. И обыск им был не нужен. Что им давал этот обыск? Что он мог открыть для них? Подробности! Но они не хотели знать никаких подробностей смерти Репнина, хотя эта смерть и в их душах учинила немалую смуту. Должно быть, и они впервые по-настоящему задумались над неразборчивостью и беспощадностью зла, но ни противиться ему, ни тем более бороться с ним они не собирались и не помышляли об этом, потому что в них самих не было добра, которое бы подняло их на борьбу со злом, — в них было зло, и зло тянулось ко злу, как вор тянется к вору. И если бы знали они, если бы могли предвидеть, что их зло обернется против них же самих, может, и поискали бы они иных путей или устроились бы посередине — между добром и злом, как другие, и уцелели бы, уберегли свои головы, а если бы и погибли, то оставили о себе иную память — совсем не ту, какую сохранит о них Русь.
Только нет, им неведомы были иные пути, и золотая середина не устраивала их! Они делали то, что подсказывал им их алчный разум, и стремились туда, куда увлекала их слепая сила зла, куда их вел коварный поводырь их судеб.
И думал Кашин о них, глядя, как они жмутся друг к другу, что покуда они лишь овцы, но если царь их пожалует, возьмет под свою руку, то под его рукой они быстро превратятся в волков, — и промелькнула в нем расплошная мысль, которая впоследствии все настойчивей станет посещать его, что, быть может, не царь, а вот они, эти худородные, эти овцы с волчьими зубами, опасней всего, и в предстоящей, уже неминуемой борьбе не царь, а они могут оказаться самым грозным противником.
Сильны были эти худородные, и знал Кашин их силу — необыкновенную, непостижимую способность к сплочению. Она была их первородной сущностью, могучей стихией их душ, которая до поры до времени как бы дремала в них, таилась, ничем не выдавая себя и не препятствуя им драться друг с другом за лучшее место на этом свете, по-волчьи, алчно и беспощадно грызться и рвать друг у друга лучший кусок, копать друг другу яму, подличать, предавать друг друга… Но когда разражалось ненастье, грозившее им бедами и лишениями, или, наоборот, наступало их время, сулившее им пусть и недолгую радость торжества, в них пробуждалось то могучее, стихийное чувство общности, которое порождало и не менее могучую силу, соединявшую их, сплачивавшую наперекор всему тому, что в иное время каждодневно разъединяло их, вело к обоюдной ненависти, вражде, к подлости, к предательству. И знал Кашин, что чем ничтожнее были эти худородные, тем сильнее в них проявлялось это чувство и тем неодолимей была сила, сплачивающая их.
Посадские да и прочая чернь — в каждодневных сварах между собой: подсиживают один одного, обманывают, и грабят, и дерутся… Нынче улица на улицу, слобода на слободу с дрекольем идет, а завтра, глядишь, единой толпой прут к Кремлю, ломятся в ворота, лезут на стены, крушат, разоряют все вокруг, не жалея и не щадя ничего, даже собственной жизни. Друг за друга теперь — в огонь и в воду, на пытку и на смерть, и не было такой силы, которая уничтожила бы в них эту способность к единению, усмирила бы в их душах эту могучую стихию, потому что в каждом из них, в их душах, в их сознании постоянно жило что-то такое, что являлось для всех них единым, общим, самым необходимым и самым главным, связывавшим их какой-то невидимой, прочнейшей нитью.
Ничего этого не было в боярах… В трудные времена каждый из них спасал самого себя — как мог, зачастую топя другого; в добрые тоже — всяк бросался за добычей в одиночку, чтоб не делиться ею с другими. Вот и сейчас — все врозь, хотя у каждого на душе — камень, и у всех, одинаков он, и тревога одинакова у всех, и страхи, и заботы… Все чуют, что приближается что-то страшное, неминуемое, все понимают, что не сегодня-завтра царь лишит их последней власти, которой они еще обладают, и благо, если только власти, потому что поступиться ею мирно, добровольно они все равно не смогут… Не смогут! Возропщут, восстанут, а за протест придется расплачиваться и головой.
Понимают, все понимают, и, однако же, — врозь! И не потому даже, что у них в отличие от худородных нет ничего, что могло бы связывать их… Есть! И очень много! Но разъединяющего все же больше. Сила худородных еще и в том, что им нечего терять! А тут — совсем иное дело! Веками выдерживалась, как доброе вино, и честь, и знатность, и маститость, копилось богатство, обреталась сила, утверждалось место, и все это тщательно оберегалось, тщательно, ревниво и болезненно, но — главное — это все было у каждого разным, и это различие, это извечное неравенство во всем — в большом и малом, в важном и простом — и было той преградой, непреодолимой, незыблемой, которая мешала их единению.
Княжата, и свои исконные — Рюриковичи, и заезжие, чьи отцы и деды приехали на службу к московским государям из чужих земель, решительно и надменно отделяли себя от бояр некняжеского рода. Да и как могло быть иначе: они, княжата, были потомками прежних, некогда могущественных удельных владетелей, соединившихся, пусть и не всегда добровольно, под началом московского князя… Их отчичи и дедичи сошли под руку московского князя со своих уделов, со своих земель, где они были такими же государями, как и московский князь. А бояре некняжеских родов… Кем были они? Кем были их отцы и деды? Слугами, холопами!.. Одни — у московских князей, другие — у тех же удельных, вместе с которыми и очутились на службе у московских государей. Так могли ли потомки прежних удельных государей позволить хоть в чем-то уравнять себя с потомками холопов своих отцов или даже холопов великих князей?! Никогда и ни за что! Да и среди них самих не было равенства, потому что они были только ветвями одного дерева, и, как на каждом дереве, ветви эти были и сильные и слабые. К тому же Рюриковичи считали себя во всем выше заезжих княжат, так как были исконными хозяевами на своей земле, ее солью и, стало быть, имели все права на первенство, ибо гость хозяину не голова. Но на самом деле все было иначе — хозяева оказались бесправней гостей.