Приключения сомнамбулы. Том 1 - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кряжистый, со складчато-багровой шеей, массивной головой в седовато-рыжих, свалявшихся на затылке в артистичную гриву космах; жирная щека с постоянной пятнисто-красной шероховатостью, раздражение от бритья… Тяжело дыша, весомо опираясь на толстую суковатую трость, помогавшую усохшей ноге, он бойко перемещался в хаосе столов, чертёжных досок, рулонов старых отмывок, обживаемых тараканами.
Едва ли не каждую консультацию Роман Лазаревич Гаккель посвящал славным словам и делам расцветшего на местечковом гумусе русского авангарда, жаловался, пусть и понизив голос, на варварскую расправу, горечь забвения… доказывал хронологическую бесспорность отечественных приоритетов, верил, что развитие доморощенных идей, а не обезьяньи подражания заграничным, давно предавшим чистые заветы нового движения композиционным вывертам, сулило родимой, социально перепаханной почве достижения всеобщей функциональности. Заодно он дулся на все ренессансы-барокко-классицизмы, клокотал, как вулкан, пыхтел, сипел, как вскипающий самовар – не хватало только, чтобы фальшь, напыщенность исторических стилей с их преступной орнаментальностью обольстили ещё и двадцатый век.
Паузы выдавались, если он вдруг напарывался на элементарную нерадивость; всё громче пыхтел, сопел, обиженно опустив глаза. Потом менял пластинку и шумно гордился сыном Феликсом, призёром школьных, затем и студенческих физико-математических олимпиад… все ждали, когда гордость вскипит, Гаккель вытащит альбом.
И он вытаскивал, открывал.
Задумчиво замолкал.
На обороте альбомной обложки, под вырезанным из старой газеты заголовком «Утвердители нового искусства», было наклеено мутное фото; юный Гаккель сидел спереди, с краю, сзади, по обе стороны центральной двери, стояли в белых одеждах барышни, в тёмных – моложавые мужчины, среди них властной осанкой выделялся Малевич.
– Правда ли, что в гробу Малевич лежал в огненно-красных ботинках? – вылез уже на первом альбомном сеансе Шанский.
– Правда, Казимир Северинович любил три цвета, белый, чёрный и красный, мы, его соратники, исполнили последнюю волю…
Гаккель называл фамилии соратников. – Коган, Суетин, Магарил, Чашник… готовясь перевернуть страницу, не скрывал величавого изумления тем, что они умерли, а он, единственный, жив.
Да, не в пример жалкой папочке и смятым разрозненным пергаментам Зметного, у Романа Лазаревича был тщательно собранный и оформленный им альбом с фотосвидетельствами дерзаний, педантично подклеенными газетно-журнальными откликами, доносившими дыхание свободы, которую вскоре придушил Год Великого Перелома. Эту отрецензированную увесистую персональную выставку Гаккель, не жалея больную ногу, постоянно таскал с собой в старинном портфеле с двумя лязгавшими замками; он и впрямь когда-то лихо, на загляденье дерзко компоновал – продолговатые параллелепипеды безупречно врезались в кубы, как на наглядном пособии… он остро чувствовал красоту абстрактных форм! Гаккель, вернейший ученик Малевича, принял его сторону в Витебской Народной Художественной школе, когда между фанатично-боевитым Малевичем и мечтательным Шагалом разгорелся конфликт. Шагал с позором для себя, комиссара искусств, покинул поле идейных битв, увёз в Париж свой романтический Витебск, а Гаккель в знак окончательной победы супрематики первым стал подписываться «чёрным квадратом» вместо фамилии и даже носил нашивку с квадратом на обшлаге; и потом, в Питере, Гаккель не вылезал из дома учителя на углу Исаакиевской площади и Почтамптской, хотел последовать за неистовым учителем в «Баухауз», не сложилось. Вскоре Гаккелю пришлось уйти в тень, ещё бы, ещё бы, именно он разрабатывал с Малевичем «архитектоны», супрематические модели социального города, которые вызвали гнев начальства; настал, однако, день, когда он нашёл в себе мужество выйти из тени – умер учитель, Гаккель нёс по Невскому его гроб.
Как-то Шанский выбрал момент, спросил. – Роман Лазаревич, вы-то сами понимаете «Чёрный Квадрат»? Если понимаете, то как?
Роман Лазаревич ответил на удивление умно, ёмко. – «Чёрный Квадрат», – сказал он, – это, конечно, перчатка, брошенная всем иллюзиям живописи, но главное в другом, «Чёрный Квадрат» – это Великое Ничто, образ того, что нас ждёт после смерти.
Вот так-то! Непрост был Гаккель, совсем непрост.
На протяжении долгих и тёмных лет Гаккель упрямо верил в покорение больших пространств, в идеале – всей-всей планеты, он звал архитектуру к преобразующей жизнь масштабности, ради грядущего торжества её переступал даже родовые признаки высшей простоты – прямой угол, прямую линию: альбом венчала концептуальная перспектива с птичьего полёта – змеевидный, извивавшийся меж купами озеленений, фабриками-кухнями, стадионами, уползающий за горизонт, заманивая в светлую даль, дом-коммуна; им, тем необычным домом, Гаккель как бы открывал новую страницу поисков, которые должны были начаться после удовлетворения первичных потребностей. Однако вдохновенное приближение в проектных мечтаниях масштабного будущего не уводило фанатичного авангардиста от злобы дня, с религиозной истовостью боролся он за геометрически-строгие объёмы, гладкие и чистые грани… за чёрно-белую ясность, которая изгоняет из жизни многоцветную путаницу. Консультируя, всегда садился спиной к окну, казалось, ему противна и синева над крышами, и облака, чьи неповторимые формы от него не зависели; облака, просвеченные солнцем, ни на что не опирались, летели… Итак, Гаккель боролся за новое воплощение своих идеалов с помощью альбома, полного выразительных аргументов, и пока присмиревшие студенты, листая туда-сюда, эти аргументы многократно разглядывали, пыхтел и клокотал, пыхтел и клокотал, подобно вулкану, зачем-то сдерживающему извержение, и при том сопел громче, чем Пауль Андерсон, который как раз тогда выжимал в Зелёном Театре Парка Культуры и Отдыха свою супер-штангу.
И всё же увещевания Гаккеля, хоть и усиленные речевым напором, блеском бараньих глаз, именно в присутствии мемориального, призванного распалять и ориентировать студенческую фантазию фотоальбома не убеждали. Какой упёртый! – расхваливать композиции из серых бетонных ящиков тридцатилетней давности, когда на глянцевых страницах иноземных журналов новюсенькие билдинги слепили стеклом, сталью… А ведь Гаккель в шутливой студенческой классификации, поделившей институтские массы – прежде всего, преподавателей – на «леваков», двигавших жизнь и искусство вперёд, и «моржей», душивших новации, был отнесён к явным «левакам», в идейных спорах момента он, несомненно, держался левого фланга, если, конечно, у гурьбы мог быть фланг.
каков был и что исповедовал-проповедовал гуру-Гуркин, традиционалистСамо-собой, кличку гуру-Гуркин придумал Шанский.
Страстный бильярдист… иссушенный куревом, провонявший табаком, последнюю папиросу в пачке клал за ухо, предпоследнюю прикусывал, а пачку комкал и растерянно озирался, не знал, куда выкинуть… На тщедушной фигурке – ковбойка с чёрным коротким галстучком, старый мешковатый костюм с навсегда приколотыми над кармашком пиджака орденскими колодками. Солдатом-пехотинцем войну, как говорил, от звонка до звонка протопал. На ежегодных торжественных вечерах двадцать третьего февраля басил Нестеренко, звенел голосок Лидочки Клемент, но на сцену неизменно взбирался и Гуркин. Старательно откашливался, хрипло пел «Соловьёв», «Землянку», после концерта, приглашая на танец, неловко кланялся какой-нибудь угреватой, в миг делавшейся пунцовой первокурснице и щёлкал каблуками, что вовсе получалось комично, учитывая его отнюдь не кавалергардский облик.
Да уж… Хорош Олег Иванович! Вот Доброчестнов действительно – Олег…
Гуркин сделал себе имя на солидных, под классицизм, домах с необитаемыми башнями-бельведерами, украшавшими социалистические проспекты, за пригородный вокзал с гротами, спроектированный в соавторстве с Нешердяевым, был удостоен Сталинской премии третьей степени. Талантливый имитатор, знаток Золотого Сечения, влюблённый в итальянское возрождение и русский ампир, Гуркин бредил Флоренцией, мысленно исходил все её улочки, мосты. Но если флорентийские памятники, оставляя ему лишь сентиментальный навар, маячили где-то там, за железным занавесом, как светочи желанной, но физически недоступной ему гармонии, то петербургский ампир был её освоенным филиалом.
Гуркин, однако, вынужденно отказался от проектной практики в пользу преподавания, «Постановление об излишествах» заставило – не мог заставить себя проектировать без ордера, катехизиса Золотого Сечения… стыдился голых фасадов.
А в институте не успел оглядеться, избрали на новенького факультетским парторгом, его принялся изводить, песочить Сычин, скорый на расправы, зычный институтский парторг, главный – по студенческой классификации – «морж»; новоиспечённый партруководитель тоже вроде бы искренне исповедовал удушливую идеологию «моржей», но – отличался от оголтелых вожаков стада: клыков у Гуркина не было.