Кронштадт - Войскунский Евгений Львович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Николай Ефимыч, — слышит Речкалов голос будто издали, будто с другой планеты. — Если хотите, я у вас посижу немного…
— Что?
Мешков с испугом смотрит на Речкалова. Днем, на работе, не обратил внимания, а сейчас впервые заметил, как изменилось лицо Николая Ефимовича: на нем будто одни хрящи и кости остались, туго обтянутые задубевшей темной кожей, и странно выперли скулы. А глаза были как будто невидящие.
— Я у вас посижу немного, — повторяет Мешков. — Можно?
— Сиди.
Речкалов машинальным движением опускает черную бумажную штору и зажигает свет. Потом садится на кровать и берется за сапог, но не стягивает его — будто вдруг забыл, что надо делать дальше. Застыл в неудобной позе, задумался.
Возле печки-времянки Мешков замечает несколько обрезков грязной доски. Тут же и колун. Присев на корточки, Мешков тюкает колуном, потом сует наколотые дрова в черный зев времянки, щепок накладывает. Спрашивает у Речкалова спичек.
— Что?
Опять пугается Мешков невидящего речкаловского взгляда.
— Николай Ефимыч, что с вами? Николай Ефимыч!
Речкалов моргнул, глаза прояснились.
— Чего ты орешь? — спрашивает. — Спички? На.
Теперь он внимательно следит, как Мешков разжигает времянку. А когда Мешков выпрямляется, Речкалов оглядывает его с головы до ног и говорит, щурясь:
— Сколько в тебе роста?
Мешков пожимает плечами. Отродясь он не мерился. Знал всегда, что рост у него маленький.
— А ну, а ну! — Речкалов встает плечом к плечу с Мешковым. — Гляди, как подрос! Был мне по плечо, а теперь мы почти одного роста. Вымахал! — Он хватает Мешкова железной рукой и поворачивает лицом к свету. — Гляди-ка, и усы пробились!
Ущипнул за черный пушок на мешковской верхней губе. Мешков отпрянул:
— Да вы что? Больно!
— А-а, больно! — со злой ухмылкой говорит Речкалов. — А другим не больно? Мне, думаешь, не больно?
— Николай Ефимыч, я лучше пойду…
— Куда? В казарму свою вшивую? Никуда не пойдешь! Сиди!
Мешков сел на табурет, проворчав:
— Вшивая! Ничего не вшивая… Давно их повывели…
— Вымахал, вымахал… — Речкалов наклоняется к нему. — Ах ты, скелет с глазами! Безотцовщина ты моя окаянная! — Вдруг взял Мешкова за щеки и поцеловал. — Чего ты тут расселся, а?
— Так я пойду…
— Ишь, прыток! Уже и поговорить не хочешь? Думаете все, так вашу так, что для Речкалова только один разговор годится, про болты да угольники? А больше на него и слов не надо тратить? Эх вы…
Он ходит по комнатке, по узкому пространству между койкой и стеной, и облезшие, давно не крашенные половицы скрипят под его сапогами. Как зверь в клетке кружит (подумал Мешков, вспомнив фразу из какой-то книжки).
— Чего вы напустились? — говорит он, шмыгнув носом. — А вы меня, кроме как о болтах и кницах, о чем-нибудь спрашивали?
Речкалов останавливается против него и медленно кивает:
— Верно… Верно, Толя… Не спрашивал… — Садится на кровать, не спуская с Мешкова немигающего взгляда. — А ты расскажи мне, Толя, чего-нибудь…
— О чем?
— О чем хочешь. Только не про железо. Про железо я сам все знаю. Ты мне свою жизнь расскажи.
— Да какая у меня жизнь? — Мешков подкидывает дров в быстро прогорающую времянку и снова садится на табурет, свесив руки между тощих колен. — У меня жизнь всего-то три строчки… Отца не помню, а мама померла, когда мне было четыре года. В голодное время. А я не помер, меня мамин брат забрал из деревни к себе. В Смоленск. Он милиционер был, многодетный. Я у них жил, пока не вырос. Росту у меня не было, а годы подошли, дядькина жена говорит: «Устраивайся, хватит чужой хлеб есть». Я и устроился. В ремесло поступил в Питере, при заводе имени Жданова. Кончил ремесло — нас в Краков. Вот и вся жизнь.
— Вся жизнь, — повторяет Речкалов, будто вслушиваясь в эти слова. — Ты вот что… всю жизнь не пускай по железу, Толя…
— Это как?
— Нельзя, чтоб человек был зажатый, как заклепка в стальном листе. Опять не понимаешь? Эх, — горько вздыхает Речкалов. — Слов мне не хватает. Плохо это, Толя! Это ж беда! Одним ремеслом не достигнешь, Толя! Слова человеку нужны! Теперь понял? — И вдруг: — Хочешь мне быть братом?
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})— Как это?
— А так! В отцы не гожусь, а в братья старшие — а? Давай, Толя! — Речкалов вскакивает и рывком поднимает Мешкова с табурета. — Мы с тобой оба — безотцовщина, нам врозь нельзя… Ну? Будешь мне брат?
Мешков смущенно улыбается:
— Не знаю, Николай Ефимыч… А для этого что надо?
— Ничего не надо! Приходи сюда вот… Будем разговаривать… Ты мне про свое, а я тебе… Жалеть друг друга будем и помогать… Ну, как полагается. Как братья родные. А? Ладно?
— Ладно, — говорит Мешков, в задумчивости склонив голову на плечо. — У вас, Николай Ефимыч, что-то случилось, да?
— Говори мне «ты». Чего там выкать. — Речкалов сворачивает цигарку. — Ничего у меня не случилось, брат. Просто жить не хочется.
Позже, когда Мешков ушел с книжкой, Речкалов сел на табурет перед догорающей времянкой. Курил бесконечно, пуская дым в раскрытую дверцу. Дым, подхваченный тягой, устремлялся в красное нутро печки.
Короткий стук в дверь.
— Коля, можно к тебе? — Зина вошла, замахала рукой у носа. — Фу, накурил как!
Все прошлое лето и осень ее почти не видно было, где-то она жила в другом месте, домой прибегала на минутку — отца проведать, покормить. А с начала зимы опять живет дома. И, замечал Речкалов, опять стала выказывать расположение к нему.
— Коль, хочу с тобой посоветоваться, — сказала Зина, сев на краешек койки. — Что мне с отцом делать? Говорю с ним — он по-разумному отвечает, никаких заскоков. А как один остается — и пошел выкамаривать. Как быть, Коленька? Он ведь какой здоровый, никогда не болел, а вот с головой что-то не так.
— Не знаю, — сказал Речкалов, пуская дым в печку. — Может, в больницу его…
— Да он там пропадет! Невозможно, Коля!
— Тогда пусть так…
— А тут его Машка съест. Слыхал, как она грозилась? Акт, говорит, составим.
— Пусть он на дверь ее не с…
— Пусть! А то я не просила его, не умоляла! Я ж говорю, у него с головой что-то.
Речкалов промолчал. Что он мог сказать? Он не доктор. Ему бы свою голову сохранить в какой-никакой ясности рассудка. Голова пылает, будто в ней разожгли костер. Остудить бы… нырнуть в прохладную озерную воду, как в детстве…
Зина подходит к нему, кладет руку на плечо:
— Коленька, что-то ты грустно глядишь. Почему не весел?
От нее пахнет женским, одеколоном, что ли. Речкалов молчит.
Нет у него слов. Пустил в печку длинную струю дыма, тяга подхватывает ее и вбирает внутрь.
— Бесчувственный ты, — сердито говорит Зина.
И уходит.
Восемнадцатого января в Доме флота была премьера: театр КБФ поставил спектакль «Фронт». Эту пьесу Корнейчука, напечатанную прошлой осенью в «Правде», многие в Кронштадте читали. Заметная была пьеса, о ней спорили в штабах, в кают-компаниях кораблей и в кубриках. Что-то она пыталась объяснить очень важное в хо де войны.
На «Гюйс» прислали из политотдела всего четыре билета на премьеру. Два из них Балыкин отдал Козыреву — пусть пойдет с молодой женой. Третий вручил, как отличнику судоремонта, Фарафонову, которому только что присвоили очередное звание главного старшины. Четвертый собирался взять себе. Но передумал — отдал Слюсарю. Тут вот какое было у Балыкина соображение. Все командиры награждены орденами, одному Слюсарю вышла медаль, хоть и он был, конечно, представлен к ордену. И понимал Балыкин, что Слюсарю это обидно. Штурман делал вид, что ему безразлично, обиды не выказывал — это-то и настораживало Балыкина. Уж лучше бы пожаловался Слюсарь, выложил свое возмущение. Нет. Молчал. Сделался мрачен. И подозревал Балыкин, что может штурман опять выкинуть что-нибудь этакое. Потому-то и решил отправить Слюсаря в театр — пусть рассеется, на людей поглядит, себя покажет.
Ну, а он, Балыкин, выберется в театр в другой раз — если обстановка позволит. Здесь, на морском фланге Ленинградского фронта, сейчас затишье, оперативная пауза. Но знал Балыкин, что на восточном участке, на Синявинско-Шлиссельбургском выступе, что-то опять происходит. Весь прошлый август и сентябрь шли там напряженные бои, войска Ленфронта пытались срезать этот болезненный выступ, замкнувший в сорок первом, с выходом немцев к южному берегу Ладоги, блокадное кольцо. Поздней осенью грохот сражения под Мгой и Синявином приутих. А теперь опять что-то началось. От друга и однокашника по училищу, ныне работника Пубалта, Балыкин знал, что в начале января несколько полков морской авиации были направлены на тот участок фронта для поддержки действий 67-й армии. Привлекалась к операции и морская артиллерия — стационарная, железнодорожная и орудия стоявших на Неве эсминцев и канлодок. Было известно, что уже несколько дней и ночей молотили они по бетону долговременных укреплений, взламывая немецкую оборону. Операция шла серьезная.