Сказка серебряного века - Алексей Ремезов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Сейчас на мызу погоню, время, — говорит пастушонок и улыбается.
— А отец у тебя есть? — спрашивают его.
— Отец-то есть, да живем-то плохо, надел мал. Да что ж, а то и ничего, — прибавляет вдруг пастушонок неожиданно и опять улыбается.
И все улыбаются ему, и кто-то говорит, вы, кажется:
— Ничего, ничего, ты не бойся только. Все будет. А грибы куда собираешь?
— Да вот, в кошелку…
От дыма и солнца глазам больно, от огня дышит теплом, пахнет уж совсем осенне, гарью, и лесной, дремной свежестью.
— Хорошо нам, — говорит кто-то, — хорошо здесь. И всегда будет хорошо везде, где мы будем вместе. И всем будет хорошо, если нам хорошо и мы вместе.
Ваше лицо я будто яснее вижу, и такое оно опять у вас светлое, еще светлее, чем там, у весеннего моря. Точно уж весь секрет, до самого кончика, вы открыли. И не оттого вам хорошо, что огонь горит и солнце светит, а оттого и солнце такое, и огонь, оттого и люди у костра хорошие, что вы каждого, вроде как бы девочку ту, любите, каждый для вас — единственный, как и сам вы для себя единственный, как солнце — одно в углу просеки.
— А поверх каждого я еще что-то люблю, — говорите вы.
И опять кажется вам (и всем, должно быть), что и просека, и острое небо в ней, и призрачное пламя — все это ваше, вам безраздельно дано, и что это — хорошо. Так просто: ведь каждый человек у костра — человек. И если он может у костра сидеть так, что у него в сердце огонь, и солнце, и пастушонок на всех улыбается — отчего же и другой, каждый, которого нет сейчас здесь, не сможет так же сидеть, отчего у него не будет в душе того же солнца и огня. Будет, будет. Кто захочет — у того и будет.
— Так просто, — говорите вы. — Мы теперь знаем, что просто. И другим надо узнать…
Кто-то тихо вам отвечает:
— Мы знаем, а если есть такой, хоть один, который никогда не узнает? Сказать — не поймет, показать — не возьмет… Ему что? Пропадать? За что же? Ведь он не виноват. У кого мало, у кого много. Мне жаль того, у кого мало.
А вы взглянули светло и строго (никогда такого лица у вас не видал) и говорите:
— Не жалей никого. Жалость разъедает счастье, разъедает любовь. У кого мало — тех любит тот, кто один смеет любить всех и никого не жалеет. Разве ты хочешь справедливости? Разве мир не оттого так прекрасен, что устроен не по справедливости, а по любви? По справедливости было бы: кто имеет много — у того возьмется и дастся тому, кто имеет мало, и у всех будет одинаково. Но мир по любви и свободе устроен, а потому никто не смеет иметь мало, а если имеет, то возьмется у него все и дастся имеющему много. Если по справедливости — то не всходило бы солнце над ненавидящими солнце, но по любви оно всходит над всеми, чтобы и ненавидящие могли полюбить его. Справедливость ищет закона и права. А разве мы не знаем, что закон и право не нужны людям?
От костра искры вдруг полетели вверх, с треском просияли — и пропали каждая в дыму. И опять кто-то робко сказал вам:
— Мне искр и тех жалко… Но, может быть, ни одна не пропала… Только от нас так кажется. Да, не надо справедливости. Огонь тоже не по справедливости, а по любви.
Так они сидели и говорили (а может быть, думали только вместе, а я мысли, для реальности, в слова одел), и был в них мир с небом, с землей, с людьми, с любовью; мир, единственный, который дан каждому единственному и прекрасен, потому что его можно любить и что от этого он не только непременно спасется, но уже как бы спасен. Все уже есть, что наверно будет. Солнышко ниже и поло-же тянуло звонкие лучи, огонь то ник, то все еще бледный, как стекло, прыгал вверх, обливая жидко-властно и едко сухие сучья; дышало березовой свежестью, цветочными травами и счастьем. Главное — счастьем… Может быть, и не было еще его тут, самого-то, окончательного, вошедшего в мир, сделавшегося миром, — ведь так еще мало было людей у костра, и так еще длинны и трудны были их пути — длинны солнечные лучи на просеке; но счастьем дышало у костра… Понимаете? Таким верным обещаньем счастья, что оно уж как бы не обещанье было, а само наклонилось с неба к земле и обняло ее. И вы, от этого света тихого, — тихого и верного, вы…
Но тут случилось что-то неожиданное, невозможное. Иван Иванович, который все время сидел не шевелясь, с полузакрытыми глазами, словно убаюканный переливчатым голосом рассказчика, вдруг вскочил. Так внезапно, что загрохотало опрокинутое кресло. И, схватив со стола тяжелый чугунный пресс, с силой пустил его в лицо собеседника. Хотя пресс полетел прямо, а жертва не уклонилась, — трагического почему-то не произошло; чугун только загремел в дальнем углу, ударившись об пол. Иван Иванович ничего не видел. Он даже не кричал, а вопил, орал, вряд ли понимая сам свои беспорядочные слова.
— Вон сейчас же! Вон, дьявол, собака, пес! А, не попало? Берегись: я тебе лампой морду раскрою, дьявол сладкопевец, соблазнитель, чертова порода. Я тебе…
Иван Иванович, в неистовстве, действительно схватил лампу. Но черт был уже около него; нежный, юркий, весь внезапно заискрившийся, он держал и мял руки Ивана Ивановича.
— Голубчик вы мой! Сладкий вы мой! Утешение вы мое. Да ведь нарочно же я… Для вас же я…
Иван Иванович не слушал, и вырывался, и все кричал свое:
— Бесчестить меня хочешь? А? Эти россказни еще кому рассказывал, а? Когда от меня кто такую мерзость идиотскую, пошлую, подлую слышал, как ты про меня наплел? Когда? Клеветник подлый! Поэзию распустил, сны какие-то мечтательные, девчонки, костры, любви, ромашки! Да я бы себя собственными руками задушил, если б способен был хоть на единое мгновенье всю эту подлость бесчеловечью в себе вообразить! Да я…
— Родненький, успокойтесь… — молил черт и опять вдруг так весело и ярко заискрился, что Иван Иванович прикрыл глаза. Но слушать он все-таки ничего не хотел.
— Вон, говорю! Чтоб духу твоего не было! Убаюкал, дурак! Я сначала слушал-слушал — а он вон что! Сейчас же убирайся! Я ухожу все равно. Показал бы я тебе, дьявол, как честные люди с буржуями у костров сидят, по заграницам шляются да о любвях мечтают! Солнышко, скажите пожалуйста! Идиллия! О солнце людям говорить! Черта им в солнце, им жрать нечего, они в крепостях да тюрьмах сидят, а дома у рабочего сырость да холод… А им тут про заграницы да про любовь! И слушать-то это подло было, подло, подло!
— Ольга Ивановна приехала, — сказала кухарка, приоткрыв дверь.
Иван Иванович, еще весь дрожа от негодования, обернулся.
— Скажите сейчас, сейчас, сейчас! Иду!
Он стал метаться, отыскивая шапку. Черт продолжал ловить его руки.
— Ох, утешитель вы мой! Ну, бросьте же сердиться на меня. Будьте ко мне справедливы. Поверьте, поймите, ведь нарочно я! Ведь вы усталый были, в сомнении, а чем же дух-то поднять, как не картиночкой этакой отталкивающей? Ведь вот, небось, сомнений-то у вас сейчас нет? Как не бывало? Вранье это мое, никогда я вас таким во сне не видал! Разве я вас не знаю? Навру, думаю, про этакое-такое, через отталкиванье-то правда в сердечке благородном и воссияет. Нарочно вам все такое безнравственное подпустил — самому было противно, честное слово. Не верите? А напрасно. Мы честные-пречестные, нам нравственность дороже глаза, нам нельзя иначе, уж очень мы человеческий род жалеем. Ну, пострадал я, выдумывая вам пакости, а уж за то утешен-то как! Вон вы как загорелись. Теперь не устанете. Теперь полетите, как на крылышках…
Иван Иванович уже слушал, не вслушиваясь, рассеянно. Вспышка его почти прошла, ну, наврал черт — тем лучше. Черт его больше не интересовал. Он торопился и только хотел теперь по дороге припомнить речь, которая ему еще вчера приходила на ум и которую он думал сказать, если пойдет вечером «туда». Теперь никакого «если» больше не существовало, надо было только припомнить речь. Он чувствовал, что она будет огненная.
— Да… да… Отлично. Я верю. Не плетите мне вздора вперед. Чего там «зажегся». Это я нарочно про сомнения. Какие могли быть сомнения? Подлецом, отвлеченным я никогда не был. Если я, в минуту чисто физической усталости, поддался вашим приставаньям и слушал вас — то это еще ничего не доказывает… Вот с вашей стороны плести какую-то чепуху декадентскую и притом аморальную — действительно…
— Ну, простите, простите… — кланялся черт, бегая по комнате за Иваном Ивановичем, который, найдя шапку, поспешно собирал и совал по карманам какие-то бумажки.
— Простите, погорячились и довольно. Неужели я не знал, что вас эти миндали небесные с кострами и морями никогда не соблазнят? Что никакой самый малюсенький, самый утаенный уголок души у вас этим всем и не был заражен? Не дурак же я, чтобы вас у костра мечтателем видеть! Есть такие, ей-Богу, есть, экономику даже хотят противоестественным путем посредством костров да любвей устраивать… Не верите? Честью клянусь! Принадлежат идейно к фракции буржуазных индивидуалистов. Тоже своя «партия» — небесно-миндальная. К счастью — совершенно безвредная. Уж, конечно, не такую «партию» подразумевал Солон, когда сказал: «Бесчестным считается тот, кто остается вне партий».