Лета 7071 - Валерий Полуйко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мгновения тишины, прокатывающиеся по палате, как волны, несли с собой не только ощущение потустороннего покоя и зримой яви волшебства, — казалось, что в эти мгновения нисходит в палату воскресший дух умиротворенности, и все-все-все становятся как бы на одно лицо, на одну душу, в которой нет ни зла, ни ненависти, ни кощунства… Исчезла, сгинула извечная напасть разобщенности, и все-все-все проникнуты нерасторжимой общностью и взаимной любовью, в которой едины и думы, и чувства, и чаянья, едина вера, едины устремления, и мнилось (чудилось!), что никакие силы не способны отныне разорвать, разрушить эту слитность, эту неприступную, как смерть, общность. Но вот, не выдерживая мучительной затаенности, палата делала жадный вдох, маятник откачивался вспять, и все становилось вновь таким же, каким было, на самом деле. Большим, мрачным и тесным загоном казалась тогда палата, — загоном, куда были согнаны вместе и волки и овцы.
И думал Захарьин, сознававший эту истину, что если волков царь и потравит, изведет, повыморит, то как он справится с овцами? Как научит их ходить в стаде, не разбредаясь по сторонам, как заставит подчиняться не только бичу, но и зову, чтобы не гнать, а вести за собой, вести, куда нужно ему? И как, наконец, сможет он внушить им веру в свою непогрешимость и в свое право повелевать ими? Без этой веры они не пойдут за ним по одному его зову. Придется тогда браться за бич… Но бичом с ними тоже не справиться — на это у него не хватит сил: слишком велико стадо даже для такого усердного пастуха. Придется брать подпасков — и делиться с ними властью, и ублажать их, и потакать им, чтоб не злоумышляли против него и волю его блюли; либо вновь, как и нынче, ополчать против них свою душу, вновь заводить вражду, вновь начинать все сначала!
«Идет ветер к югу, и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги своя».
Недобро, тоскливо стало на душе у Захарьина от этих мыслей, отяжелели в нем, как будто налились прихлынувшей тоской, его давние сомнения и тревоги, особенно же тоскливо ему стало от этой библейской притчи, пришедшей вдруг в голову. Почудилось, что кто-то подшепнул ее ему как назиданье или как пророчество. Он даже поогляделся по сторонам в суеверном порыве, хотя уже точно знал, что это кощунственная мудрость его прорицает в нем.
«Да господи, го-спо-ди!.. — восстал Захарьин против самого себя, против своих мыслей, против своей мудрости, чуя, как отчаянье вползает под спуд его души. — Что же я тяну за упокой, когда воскресенье надобно петь и аллилуйя! Воскрес он ныне, воистину воскрес! Восторжествует он в правоте своей и воле своей, занеже, господи, верую! не от человеков в нем страсти его!.. Твое озарение на нем, господи, твой перст!.. И мне, окаянному, пошто душу свою чмутить 223, загадывая о нем, как о смертном простом?! Нешто глаза мои вытекли? Вижу я силу его, вижу, господи, а туда же, мудрствую, с овцами, усомняюсь, управится ли?..»
За дверью палаты, в Святых сенях, вдруг зашумело, зашумело… Рынды торопливо вскинули на плечи свои золотые топорики — метнулись от лезвий, как стрелы, острые отблески и вонзились в мягкую тишину палаты.
Захарьин встал первым, хотя двери палаты оставались закрытыми и не перед кем было еще вставать, но Захарьин встал, как будто для того только, чтобы вынудить встать и других. А может, и для того также, чтобы проверить, поднимутся ли остальные вместе с ним — не перед самим царем, как привыкли и как требовал ритуал, а при одной только мысли о его появлении?!
И встала палата, тяжело, недоуменно, но встала… У бояр звучно бренькнуло блюдо — должно быть, кто-то в сердцах смел его со стола на пол, и больше ничем не выказали бояре своего недовольства, поднялись с лавок, все как один поднялись, лишь только Хилков по-прежнему дрых посреди палаты, выставив перед царским столом свой парчовый зад. Взялись было слуги будить князя, да только в зубы схлопотали.
— Поднять надобно князя Димитрия, — забеспокоился Мстиславский.
— Так и ступай, князь, подыми, — сказал язвительно Захарьин.
Мстиславский, поколебавшись мгновение, пошел поднимать Хилкова.
…А в Святых сенях уже вовсю расшумелась веселая потешь: гудел бубен, как благовестный колокол, лихо разметывали свой посвист сопели, усердствовала волынка, стараясь поспеть за сопелями, сыпали звонкую дробь бубенцы, и ко всему этому гуду, и звону, и свисту, то перекрывая его, то вновь уступая ему, прибивалась залихватская блажь голосов.
В палате враз догадались, что в сенях гудёт скоморошье игрище — чему бы иному еще там затеяться, с бубнами да сопелями, — и, уж конечно же, знали все, что не без царской воли завели скоморохи свою игру: не будь на то царского благоволения, всю эту бесовскую братию не то чтобы в царские палаты — в Кремль не запустили бы. Они и сами не посмели бы явиться: без царского покровительства их ждала печальная участь — застенок, батоги… Церковь яростно ополчилась против неугодных ей потешников, да и царь не перечил в том духовенству — сам с ними на Священном соборе решал, как это антихристово племя поизвести, чтоб не развращало оно христианских душ своей богопротивной, языческой игрой, а только ни один царский пир не обходился без ученых медведей, без гусельников, без плясунов, без машкарников 224… Разыскивали их для царя по всем русским землям и везли в Москву, где и уряжали по его тайному приказу на постоянное жительство в дворцовых подмосковных селах да слободах, чтоб быть им при всякой нужде в них всегда под рукой.
Палата ждала терпеливо, почтительно, с тревожным усердием прислушиваясь к веселой колготне в Святых сенях. Сесть уже никто не решался, и, должно быть, продлись вся эта катавасия в Святых сенях весь день, весь день так бы и простояли, терпеливо и покорно, не смея преступить того сурового запрета, что сами на себя и положили. Но вот дверь резко, как от удара, растворилась, будто ее вышиб скопившийся за ней шум, и в палату с задорным посвистом и гиком ввалилась гурьба скоморохов, за ними, вальяжно пританцовывая, — два громадных медведя, подпоясанные красными кушаками, за которые их придерживали поводыри. Вместе с медведями — машкарники… Маски на них — одна другой уродливей, одна другой потешней! Расплясались, запрыгали вокруг медведей — неистово и глумливо, словно передразнивали своих косолапых помощников.
Скоморох в козьей маске особенно яро поддразнивал медведей своими кривляниями и бубенцами, навешанными на рога. Медведи подревывали, роняли слюну — должно быть, устали уже косолапые плясуны, но скоморох не отступал от них, бодал, рвал на них шерсть и уже не раздразнивал — разъярял!
Вдруг один из скоморохов, в ярко раскрашенной маске, бросив плясать, смело направился к боярскому столу. Подойдя к боярам, он так же смело и решительно цапнул за кафтан стоявшего с краю боярина Шевырева и потащил его за собой. Шевырев уперся, гневно отшиб руку скомороха, оправил кафтан, вернулся к столу. Лицо его взрдело от гнева. Но скоморох не отступился, и гневное сопротивление боярина не обескуражило его: он еще решительней ухватил Шевырева и яростно потащил его от стола, но вдруг, словно опомнившись, брезгливо и гневно оттолкнул боярина от себя и сорвал со своего лица маску.
Шевырев остолбенел — перед ним был царь.
— Гос… гос… — попытался что-то сказать Шевырев — то ли «господи», то ли «государь», но язык не слушался его.
Иван утробно хохотнул, давя в себе злобу.
— Ступай плясать, боярин, — сказал он привередливо и властно и подтолкнул Шевырева в плечо. — Потешь нас!.. Мы же тебя потешили!
Шевырев обреченно поплелся к скоморохам.
— Вам також!.. — подскочил Иван к боярскому столу. — Також велю плясать!
В его голосе, во взгляде, в каждом его движении была та исступленная, хищная ожесточенность, которая в последнее время все чаще и чаще стала проявляться в нем. Да и весь он был как-то необычно, болезненно возбужден: глаза воспалены, угарны, лицо разгоряченное, ощерившееся злобой и мальчишеской проказой, но тоже какое-то нездоровое, усталое, даже изможденное, как будто перед тем, как явиться в палату, он побывал в тяжелых руках заплечника.
— Ну-ка ты, Шеремет… Что зеньки пялишь?!. Ступай, потешь своего государя!
— Да уж стар я плясать, государь…
— Стар?!. На пир, однако ж, приперся! Лежал бы тогда на печи.
— Так зыван же был… тобой, государь!
— Зыван!.. — дернулся яростно Иван и покачнулся, и стало видно, что он к тому же изрядно пьян. Должно быть, уйдя с пира, он не лег почивать, а призвал к себе в палаты скоморохов и, вырядившись в их потешные одежды, взялся с ними беситься и пить. — А зыван ты был на мое государево дело!.. 225 А?.. Болящим сказался!.. Ведаю я ваши хворобы! И молчи, не отпирайся, — отмахнулся Иван от Шереметева. — Все равно ни единого слова от сердца не скажешь. Не гневи пуще бога, он и так тебе смерти не дает!