Сын лейтенанта Шмидта - Святослав Сахарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И было так до того часа, пока в октябрьскую ветреную ночь не ударила где-то пушка и, словно разорвали парусину, не влетела в окно пулеметная очередь. Тревога поселилась в доме. И стал дом умирать. Одна за другой выехали семьи, пока не осталась всего одна, да и та жила, пока не пришли и испуганным шепотом не подсказали: «Завтра!» Тогда и погасло последнее окно, а парадную дверь бородатый дворник Ефим забил крест-накрест двумя досками. Забил и побежал за дом смотреть, как толпа грабит винный склад, только что построенный за домом владельцем знаменитых магазинов Елисеевым.
Тут-то и наступило… Вьюжно, голодно, страшно. Около булочных и магазинчиков выстроились хвостатые очереди, на стенах домов появились косо приклеенные приказы и объявления, и каждое чем-то грозило тихому обывателю. В эти окаянные годы и пришла кому-то в голову безумная мысль заселить пустующий дом братством пишущих, чтобы жили они коммуной и создавали бессмертные библиотеки всемирной литературы и создавали смертные истории фабрик и заводов. Большие комнаты разделили перегородками, на кухнях грянули злобным шипением десятки примусов, густой запах керосина потек по коридорам и лестницам. Завелась нечисть: по лестницам, по потолкам начали бродить тараканьи стаи, а в подвале расплодились крысы.
Дом быстро заселили. В угловой комнатке на втором этаже поселился колченогий поэт. Ночами он воровал на кухне у соседей соль, а днем гулял по улице с приблудным кобелем на трех ногах и, зайдя в столовую, где кормили пшенною кашей по талонам, выданным во «Всемирной», писал на бумажных салфетках непонятное: «Аз», «Бы» и «Есьм». Салфетки не забирал с собой, а дарил.
— А вдруг в этом что-то есть! — говорили, пощелкивая языком, знатоки великой скрытницы — Поэзии.
Будучи приглашенным как-то к богатейшему нэпману, съел поэт две тарелки борща малороссийского, да еще умял пол-утки с жаренной на сале картошкой. А когда хозяева попросили что-нибудь почитать, подошел к стене и молча углем на обоях написал «Гинко». Когда, год спустя, хозяин затеял ремонт, ему знатоки посоветовали:
— Вы это слово не заклеивайте. Конечно, пес его знает, что оно значит, а вы вырежьте. Вдруг он окажется гением? Не был гением, не был, и — вдруг…
И точно. Прошли годы. Давно уже отбегал колченогий и без огласки был похоронен с нищими на втором городском кладбище, как вдруг стало то тут, то там всплывать в книгах-мемуарах его имя. Вспомнили салфетки и трехногого Аргуса. Разыскивали клочки, за большие деньги ушел за границу кусок обоев с таинственным «Гинко». Любители славистики из одной южноамериканской страны выдвинули колченого на скандинавскую премию.
Тут-то и произошло. Посмотрев салфетки и кусок обоев, сидевшие в жюри решили: «Пойдет! К этому бы еще книгу стихов!..» Но, увы и ах! Оказалось, салфетки есть, собака на трех ногах есть, и слово «Гинко» обнаружили в словаре, а стихов нет. Рухнула Швеция.
На этом же этаже в трех анфиладой соединенных комнатах жил вернувшийся из эмиграции князь Петергофский. Был князь телом гладок, волосы носил по старой моде до плеч, нос имел чуткий. Едва вернулся, вступил в партию, вернули ему летний дом в Петергофе и прикрепили черную машину «эмку» и телефонов поставили столько, сколько запросил. И когда вечером звонил в прихожей аппарат и кто-нибудь спрашивал: «Князь дома?», лакей, которого он возил все эти годы с собой, отвечал:
— Их превосходительство князь Павел Саныч на партсобрании-с!
Романы князь писал исторические и все больше после телефонного звонка из Москвы. Любил женщин и легкое вино «Апареули». Когда во время последней войны поставили его во главе комиссии подсчитывать злодеяния супостата, каждый раз, когда его подводили ко рву с неизвестно когда и кем расстрелянными, закрывал платочком глаза и говорил:
— Ах, вы уж как-нибудь сами. Я подпишу все.
Скончался, удивив всех: прочитал в газете, что в Аравии сгорели какие-то нефтяные вышки, побелел, сделал ручкой: «Как так, а я?» — и отдал Богу душу. Только тогда и выяснилось, что все годы были у него в зарубежном банке акции этих вышек и деньги все лежали там.
Через стенку с князем в одной узенькой комнатке при двадцатипятисвечовой лампочке, держа на коленях амбарную книгу, синеглазый чудак писал упорно пьесу. Из дома выходил только, чтобы пробежаться до булочной, каждый раз в собачьей дохе — и весной, и осенью, — и с моноклем в глазу.
— Опять этот одноглазый пришел. Четвертушку ситнечка ему отрежь, — говорила Краснощекая продавщица своей подруге, зная, на сколько хватит у того денег.
— Да брось ты свою пьесу, — убеждали его друзья, с которыми он подрабатывал на жизнь заметками в газете. — Учись жить. Что сейчас нарасхват? Железная поступь. Про нее и пиши. Или еще: «День бык пег». Валяй про быка.
— Да, да… — и снова амбарную на колени.
Дом жил странной выморочной жизнью.
Отгремела война. Мелькали, появлялись и исчезали все новые жильцы. Въехал однажды одетый в кухлянку нгоносан, покинувший десять лет назад родную ярангу и написавший об этом рассказик и оттого ставший знаменитостью.
— Главное, ты теперь больше ничего не пиши, — учили его. — Не порть впечатление. Приходит иностранец, ты его посади на диван, а сам вставил в пишущую машинку лист, включил проигрыватель — сонату Бетховена — и стучи. Постучал пять минут, тогда поговори. Иностранцу воспоминаний на всю жизнь!..
Сменились поэты. Новые не расхаживали по парку, который разбил на месте соснового бора Институт растениеводства, объединенный с коневодческим, и не шептали, вслушиваясь в себя: «ухая… охая… ахая», — а садились за машинку и бойко выстукивали: «В яркой зелени картофель зеленеет, как синяк». На вопрос редактора: «Как это можно так зеленеть?» — отвечали нахраписто (каждый был членом какого-нибудь редакционного совета): «Так я вижу».
Менялись люди. Дом старел, волнами приходили и уходили крысы, и только неизвестно кем и когда повешенная доска у входа настойчиво напоминала данное во вьюжные годы имя «Дом имени Козьмы Пруткова».
Самую странную штуку судьба сыграла с тем, в собачьей дохе, с моноклем. В холодной, освещенной двадцатипятисвечовой лампочкой комнате он таки закончил пьесу, и, когда ее поставили, город взорвался. По сцене ходили офицеры в кителях, блестели забытым золотом погоны, женщина играла на рояле, и красные и зеленые огоньки новогодней елки отражались в голубых каминных изразцах. «Собачьей радостью», «белогвардейщиной» и «диверсией» назвали критики пьесу. Друзья перестали здороваться с ним, а лампочку перед дверью вывинтил какой-то завистник. Тогда он однажды вышел из дома, сел в пригородный составчик, доехал до безымянной нумерной платформы, вошел в лес… и пропал.
И снова жизнь потекла так, как будто ничего не случилось. Князь, газетные друзья, нгоно-сан, прежде чем могильные ямы приняли деревянные ящики с их останками, узнали и восторг выступлений в переполненных солдатами и колхозниками залах, и привыкли к черным «Волгам», которые по телефонному звонку появлялись у подъезда, и к поездкам за рубеж, с ночами в пятизвездочных отелях и переводчиком с листком в руке рано утром: «Сегодня, мсье, у вас в программе…»
Вот только такой пьесы, как их незадачливый друг, ни один из них не написал. Не им сияют елочные огни на изразцах и не для них до сих пор расходится и сходится занавес с белой, нарисованной на нем, известной во всем мире печальною птицей.
Человечество знает предприятия, осуществлять которые можно только под пологом секретности и интима. К таким, в первую очередь, относится брак. Для начала следовало склонить к замужеству невесту.
— Боюсь, что это дело окажется потруднее, чем заставить миллиардера Гейтса отдать половину состояния, Федя, — объяснял Николай своему соратнику, стоя перед тусклым гостиничным зеркалом и завязывая узел клетчатого гроссмейстерского галстука. — Ах, время, время! Как быстро ты летишь и как в худшую сторону меняешь людские нравы. Я не говорю уже о милых старинных обрядах с колокольчиками, свахой и посыпанием крыльца дефицитным пшеном. Даже дни засилия марксизма кажутся теперь райскими кущами, среди которых поют птички. В те годы достаточно было сказать «люблю», посулить женщине комнату в коммунальной квартире, и она готова была ехать за тобой даже в Семипалатинск. На моих глазах авиационный капитан за три дня пути от Москвы до Омска уговорил чужую невесту. Она ехала к жениху в Омск, а проследовала с другим аж до самой дальней станции с неблагозвучным названием Борзя. Поезд стоял в Омске двадцать минут — представляете? — жених все это время бродил по вагону, заглядывая под лавки, как будто суженая могла потеряться именно там… Кстати, деньги тают, скоро опять расплачиваться за эти барские номера. Вам не кажется, что здесь невыносимо шикарно? Не поискать ли другое место?