«Мне ли не пожалеть…» - Владимир Шаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впрочем, для того, о чем речь пойдет ниже, куда интереснее другой очень странный и очень короткий период, когда, по воспоминаниям Лептагова, понимание «Титаномахии» им и хором вдруг снова сблизилось. Не знаю, кто на кого влиял, но было врем я, когда они и вправду шли навстречу друг другу. Он, вскоре после гибели корабля, стал видеть в «Титаномахии» нечто вроде языческого реквиема, нечто вроде прощания с язычеством. И тут они почти сошлись. Язычеством было пропитано все, связанное с кораблем, от его названия до той совершенно немыслимой роскоши, с которой он был отделан. Англичане словно задались целью возродить век, когда никто ни во что не верил, смерть была презренна и лишь одна только жизнь, праздник и веселие жизни были достойны внимания. Лептагов считал, что теперь, после гибели «Титаника», он и хор равно знают, что это не так, не может бы ть так. Поразившая его при первом прослушивании хора какофония как раз и была этой гибелью, разрушением языческого мира, доказательством его изначальной хрупкости; они всеми своими голосами словно свидетельствовали, что мир без Бога не может быть прочен, и эта же какофония была совершенно необходимым переходом к той музыке, которую он должен был писать и от которой бежал в «Титаномахию».
Он был уверен, что хор понимает не хуже его, что разрушен должен быть весь прошлый строй жизни, ни один камень не останется на своем месте, лишь тогда можно начинать заново. В них было много страсти и веры, и интуиция в них, конечно, тоже была, поэтому те его сомнения, что в «Титаномахии» были, они поймали сразу, и хотя Лептагов был убежден, что создать они ничего не в силах, что вместе они способны лишь к разрушению, сейчас он был им благодарен, что и вынесение приговора старому миру, и приведение его в исполнение они добровольно взяли на себя. Но союзничество с хором было наваждением. Одну или две спевки спустя он сумел взглянуть на то, что они пели, со стороны, и ужаснулся. Партии их были самым настоящим, самым всамделишным гимном язычеству. Страсть, вера были взяты ими из христианства, что-то в оратории не выдержало его и рассыпалось, но главное в идолопоклонстве, наоборот, было спасено и обновлено. Словно на свете никогда не было Иисуса Христа, словно не было этих двух тысяч лет, хор воспевал, славил тех, кто, подобно героям раннего Рима, приносил на алтарь отечества свои молодые жизни и сразу же, следом, — других, кто, как жрецы матери богов Кибелы, в дар ей, ликуя, отсекал острым серпом свою плоть.
Это больше не было дряхлым греческим многобожием, над которым издевались все, кому не лень — искренность, взятая из христианства, готовность каждого отдать жизнь за веру, взойти на Голгофу возродили его. Конечно, они и сейчас поклонялись идолам, но в них было столько давно забытой силы, что, даже стоя рядом, как Лептагов, нетрудно было обмануться.
С этим пониманием связаны по времени последние из его метаний, дальше он оставляет любые попытки помешать хористам делать с «Титаномахией», что они хотят, если это не разрушает звучания. В сущности, ему это нетрудно, к «Титаномахии» он теперь совершенно безразличен.
Постепенно он снова начинает сочинять, хотя нельзя сказать, что все это дается ему легко. Некоторые куски в нем как будто уже есть, и он записывает их с ходу, но дальше часто на неделю застревает на одной строчке. В такие периоды всякий раз в нем растет соблазн попробовать дать хору что-то из уже написанного, но решиться он не может. Откуда в нем этот страх, он не понимает и сам, потому что хор во всем, что касается музыки, снова ему послушен.
Новая музыка, как и «Титаномахия», — об обреченности и близящейся гибели мира. Работая год назад над «Титаномахией», он этого начала не видел, но хор прочитал, услышал о ней еще до того, как корабль погиб, и сразу отнес к себе. Они уже тогда были готовы к покаянию, давно ждали от Господа знака, в этом им нельзя было отказать, В «Титаномахии» они наперегонки спешили покаяться, были истовы и нетерпеливы, словно дети, но все равно он знал, что они вернутся в старую веру, если, дай Бог, беда минет. Сам он был убежден, что нет, не минет, что мир, их мир обречен, но они не желали его слушать, и он ничего не мог с ними поделать, когда они говорили, что Господь смилостивится над ними, что милосердия в Нем больше, чем справедливости. В них, и они не скрывали этого, не было и толики сомнения, что Он предупредил их о близящейся гибели не для того, чтобы они успели подготовиться к смерти, а чтобы раскаялись и продолжали жить.
Лептагов говорил им, что хор вместе с покаянием должен обратиться в истинную веру, собственно, только это и будет истинным покаянием, немыслимо отступить, порвать с грехом и остаться язычником, они же по-прежнему верили, что можно.
Оба и хор, и Лептагов понимали, что хор не обратится, но делали из этого разные выводы: Лептагов — они обречены, хор — покаются и будут спасены. Что же до отказа от язычества, то это вера их предков и грех тут невелик. Так, если, конечно, отбросить разные нюансы и украшения, выглядели события тех трех месяцев в изложении самого Лептагова.
Врач Лептагова Старицын рассказывал о том периоде куда резче. По его словам, Лептагов отнюдь не сразу смог вернуться к полноценным репетициям с хором, а когда вернулся, был поражен его спаянностью и жесткостью. Его слова о прежней преданности и любви — вранье и самообман. Раньше трогательно послушные, наперегонки пытающиеся исполнить то, что он говорит, они разом сделались холодными и подозрительными. Они не скрывали, что смотрят на него как на отца, бросившего, оставившего их, своих детей, а потом неведомо почему вернувшегося. Пока его не было, они сильно изменились: раньше им бы и в голову не пришло, что они без него могут выжить, но они смогли и теперь знали, что могут и дальше жить одни. Стоило ему вдруг забыться и повести себя так, будто он не бросал и не предавал их, они замыкались и словно от него отгораживались. На самом деле их претензии к Лептагову были еще серьезнее. Они знали, что он вместе с «Титаномахией» хотел уничтожить и хор, знали, с какой безумной страстью он пытался вычеркнуть их из своей жизни, но этот счет они решили пока ему не предъявлять. Все же они хотели, чтобы он вернулся, считали, что он еще может быть им полезен. В них было теперь много сознания своей силы — то, что он хотел уничтожить, они сумели сохранить, благодаря нескольким их выступлениям в залах и двум десяткам домашних концертов, тысячи людей слышали «Титаномахию». Дальше все пошло само собой.
Прежде они были очень далеки друг от друга, были друг другу чужие и не хотели здесь ничего менять. В свое время они собрались вместе только ради Лептагова и «Титаномахии», и не любя, опасаясь соседа, готовы были говорить только с Лептаговым, они и пели ему, для него одного. После того как он их бросил, они, чтобы уцелеть, вынуждены были искать общий язык и нашли его. Это, конечно, было чудо, настолько они были разные. Действительно их представление о жизни и смерти, о том, что важно и существенно, а на что и вовсе не стоит обращать внимания, были таковы, что лишь сумасшедшему могло прийти в голову, что гимназисты — невинные дети из обеспеченных добропорядочных семей, по большей части собирающиеся прожить жизнь, как и их родители, изуверы-скопцы и боевики-эсеры — государственные преступники, которых общество считало для себя столь опасными, что давно уже не задумываясь приговаривало к смертной казни, смогут понять друг друга. Но они смогли, и через два года, уже в Кимрах, Лептагов, по другому поводу вспоминая об этом, вдруг понял, что так к должно было быть; в конце концов ведь они были одним народом, частями одного народа.
Но тогда их холодная спаянность его потрясла, он был ею и напуган и удручен. Раньше он никогда об этом не задумывался, теперь же ему очень не хватало их податливости, мягкости, совершенно детской мягкости и послушания. На репетициях он полюбил вспоминать, какая в них была раньше радость, когда они наконец понимали, чего он от них хочет, делали это, и у них получалось. Они во всем были открыты для него и доступны, все шло через него. Как на камертон, настроившись на него, они и стали хором, начали звучать.
Сейчас, когда это оборвалось, он, репетируя с ними, всегда должен был принимать во внимание, помнить о тех отношениях, которые в хоре сложились, это было свято, они знали, что их отношения между собой важнее, чем отношения с ним, Лептаговым. Наверное, рано или поздно он бы принял их правоту и смирился, но пока он то и дело путался, попадал впросак и тогда слышал от них, что он их предал: произвел на свет Божий, использовал, сколько ему было надо, а потом за ненадобностью выбросил,
То, что это было во время репетиций, постоянно между ним и ими стояло, мешало ему. Он отнюдь не считал их своими детьми, никогда не считал, и все равно их взгляд на него постепенно ему передавался. Их было много, и они давили и давили. Он чувствовал, что еще немного, и он согласится с хором. События последних трех месяцев они каким-то хитрым способом сумели вывести из круга его бегства от музыки, которую он должен был писать и которую для себя называл просто «другая» музыка, из круга «Титаномахии» и гибели корабля с сотнями ни в чем не повинных людей. Во всем этом хористы были лишь маленьким тестом, где-то работа застопорилась, и чтобы вновь обрести уверенность, идти дальше, ему необходимо было услышать то, что он уже написал, лишь для этого он их и собрал. Кто же мог знать, что они этой историей так проникнутся. Они так откровенно настаивали на своем, что дело дошло до того, что он попросил Старицына встретиться с ними и переговорить. Беседа действительно состоялась, и после нее отношения Лептагова с хором ощутимо улучшились. Хор и он как бы вступили на путь примирения. Обоим было ясно, что то, что произошло, ни вычеркнуть, ни замазать никогда не удастся, не удастся хотя бы потому, что эти три месяца сделали их другими, но формально они друг друга простили и теперь при каждом столкновении с готовностью шли на уступки. Лептагов такими результатами был чрезвычайно доволен и не сомневался, что доброжелательного нейтралитета ему вполне хватит.