Наш Современник 2006 #2 - Журнал Современник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А где твоя правда? — спросила мать.
— Во мгле,- прогремел ответ. -
Я в лоно твое ухожу опять -
Оттуда мне брезжит свет.
Обратно ушел, чтоб продолжить бой.
Сквозь лоно прошел незрим,
Откуда выходит весь род людской,
Но он разминулся с ним.
Поэт, однако, появился как живое напоминание о таинственном и очевидном славянском корне, живом, несмотря ни на что. Вечность дышит в его стихах, он настойчиво, даже назойливо повторяет о ней:
Сажусь на коня вороного -
Проносится тысяча лет.
Копыт не догонят подковы,
Луна не настигнет рассвет.
Славянская рана — его единственная боль, ибо тысячу лет назад он, а не кто-нибудь, его поэтический дух “рваное знамя победы вынес на теле своем”.
Это сильное, кровное чувство, потерянное и заслоненное множеством объективных и субъективных причин, часто вытаскиваемое тем или иным творцом как бы из нафталина, чтобы с помощью стилизации выявиться на общем литературном фоне, живет в Кузнецове как единственно возможный вариант его собственной жизни. Его никак не обвинишь в стилизации, хотя у него ее искать не надо — пруд пруди.
Почему же тогда не обвинишь? Да потому, что этот былинный богатырь без подвига, всем своим существом выросший из тысячелетних обид и бед славянства, самый что ни на есть современный человек, я бы сказала, поэт-модернист, абстракционист — и всё тут.
Давно мне кажется — сказать не было случая, — что стихи Кузнецова и весь его провокационно-заносчивый стиль обращения с миром и метафорой сильно напоминают Сальватора Дали.
Я была на выставке Дали в Испании, огромной выставке в центре Мадрида, где собрали великое множество его полотен, чтобы великое множество народу могло посмотреть их, поспорить, поссориться между собой.
Эти слоны нa курьих ножках и медузообразные часы, эти люди с песьими головами, эти петухи, переливающиеся в свиней, — эта вся мастерски выполненная фантасмагория была гениальна силой своего вызова миру, была отвратительна в своей неприкрытой алогичной наготе, была современна и вечна в каждом штрихе. И вся эта живопись была глубоко испанская, боль испанская — никакой другой быть бы не могла, восходя к Гойе и Beласкесу, бывая даже цитатою из них или их пересказом.
Так и фантасмагорический Кузнецов глубоко славянский, порой цитата из былины или сказания, из “Повести временных лет”, из характера Кудеяра или Соловья-разбойника, недаром Кузнецов так любит свистеть в стихах:
“Пересвист свистит яви с вымыслом…”
“Я в недра твои ухожу свистя…”
“И ветер свищет в голове пустопорожней…”
“Мы полны соловьиного свиста…”
“Только пули свистели меж строк,
Оставляя в них привкус металла…”
“Проходя мимо лжи и неверья
И свистящих камней бытия…”
“Чья, скажите, стрела на лету
Ловит свист прошлогодней метели…”.
Это я еще не все свисты собрала, их куда больше, если рыскать по книгам Кузнецова. Но собрала я их ему не в укор, а себе в поддержку, дабы, обозвав его разбойником, а он этого вправду заслуживает, сказать, что разбойники искони бывали на Руси добрыми молодцами, а обозвав ерником, сказать, что богатырю в ожидании подвига, кроме как ерничать, делать, увы, почему-то нечего.
Поэт душевной боли, языческого мироощущения, он интуитивно привносит во все свои стихи дохристианский мир, потому так естественны в его простонародной речи, полной современных алогизмов, явления и герои не только русских, но и античных мифов, потому народные хоры в стихах предрекают его судьбу, подобно хорам греческих трагедий:
За приход ты заплатишь судьбою,
За уход ты заплатишь душой…
Богатырь ненавидит своих врагов великодушной ненавистью сильного:
Но не глядя по русскому нраву,
По широкой привычке своей
Я плевал на забвенье и славу
И на подлую тень у дверей…,
однако и себя не жалеет, предъявляя своему герою неробкий счет, казня его с исконной русской истуканной истовостью:
— Гадать на тебя бесполезно.
Уж столько глотала огней
Под кожей сокрытая бездна
Клубящейся крови твоей.
Уж столько, живой или мертвый,
На этой земле и на той
Достал ты своей распростертой,
Убил ты своей удалой.
Среди современных неопределенно-личных творцов стоит он, неудобоваримый, не умещающийся в привычные понятия, раздражающий взгляды, привыкшие то ли к благостным картинкам, то ли к двусмысленным стереотипам разоблачительного рифмоплетства, подстраивающегося под конъюнктуру.
Добрый молодец предполагает красну девицу. Идеальная девица для молодца есть некое подобие безропотной Ярославны, которая если и ропщет, то на разлуку с любимым, а уж на самого любимого — никогда. Такая Ярославна у нашего литературного Кудеяра — “спящая законная жена”.
Характерная деталь: поэты и прозаики такого склада, как Кузнецов, разными, часто очень суровыми средствами, в последнее время провозглашают идею женской чистоты и верности в противовес злободневным идеям раскрепощения, свободы чувств, раскованности, столь широко распространившимся в западном мире и, как считается, влияющим на нас. Думаю, обе эти идеи стары как мир и друг друга не исключают, находя себе оправдание в тоже старых как мир противоречиях мужского начала. Кузнецов, утверждая свою Ярославну, тут же поворачивается в сторону: скучно ему проноситься, свистя, сквозь времена и веси рядом с неизменной верностью, рядом с безропотно тихой любовью. И возникает ничего не стыдящаяся, вольная любовь:
Всё короче погожие дни,
Все длинней моя тень за оградой.
Снежный ком из своей простыни
Ты слепила: — Держись или падай!
И со смехом метнула в меня.
Передачу твою удалую
Я поймал среди белого дня,
Словно белую грудь молодую.
Не знаю в поэзии моего поколения стихов о любви более полнокровных, более дерзких и точных по чувствам, чем кузнецовские. У других обычно виден лишь герой, а героиня — всего лишь бочок коробка, о который зажигается всего-навсего спичка.
Юрий же Кузнецов говорит с женщиной на равных. Он и Она у Кузнецова — два сильных, никогда не понимающих друга существа — что есть правда нашей разнополой природы:
Я кину дом и молодость сгублю,
Пойду один по родине шататься.
Я вырву губы, чтоб всю жизнь смеяться
Над тем, что говорил тебе: люблю.
Знаю в поэзии двадцатого века лишь один такой темперамент, клокочущий от всей бури чувств, порожденных любовью. Это Владимир Маяковский, сравнение с которым вряд ли понравится Юрию Кузнецову, существу весьма предубежденному, но в том-то и парадокс, что мы сами себя не видим, а в чужом глазу соломинка видна. Хотя то, о чем я сейчас скажу, далеко не соломинка: у Маяковского и у Кузнецова очень схожие темпераменты. На первый взгляд они направлены вроде бы в разные стороны, но это лишь на первый взгляд, и разность их касается лишь литературной политики, что немаловажно, но для поэта не самое главное. Мироощущение — связь земли и неба, женского и мужского начал, то есть физиология поэтического чувства, — у них близко. Вот любовные муки Маяковского:
Рот зажму.
Крик ни один им
Не выпущу из искусанных губ я.
Привяжи меня к кометам,
как к хвостам лошадиным,
и вымчи,
рвя о звездные зубья…
Делай что хочешь.
Хочешь, четвертуй.
Я сам тебе, праведный, руки вымою.
Только -
слышишь! -
убери проклятую ту,
которую сделал моей любимою!
Судите сами о внутреннем сходстве — для меня оно несомненно. Но вот еще строки:
Кровь дышала жадно и глубоко,
И дымилась страсть из-под ногтей,
И летал то низко, то высоко
Треугольник русых журавлей…
Где они, как тень под небесами,
Журавли, отпущенные мной?…
Ты одна стоишь перед глазами,
Как звезда стоит перед землей.
Как неожиданно из-за плеча Кудеяра выглянул здесь нежный, стеснительный в печали юноша-романтик.
Пусть Юрий Кузнецов плетет что угодно про женщин, пишущих стихи, подражательниц, истеричек и рукодельниц, — не могу на это обижаться: он по-своему прав, расставил нас довольно точно — он ведь тоже хороший рукодельник. Я благодарна ему за то, что он, может быть, единственный из современных поэтов, своим отрицанием обратил внимание на пишущую женщину. В этом отрицании — признание, если уметь читать Кузнецова, даже некий задор признания, поиск созвучной женской души, равной по силе, может быть, в чем-то более сильной.
Если он не нашел эту душу — его ли вина?
Сапоги повешенного солдата, сами идущие по земле, рука с часами, торчащая из земли, указывая час, тень женщины, убитая во сне, отец, идущий облаком пыли, Сергий Радонежский, вырезанный из тела боярыни, чтобы доспеть на солнце, песня ракушек про богиню в дырявом мешке, череп отца, из которого пьет герой, плавник, носящийся под землей и перерезающий корни всему живому, — все эти дадаистские приемы, интуитивно освоенные Кузнецовым, служат простым, простейшим и вечно живым истинам: все той же поэтической боли за землю свою и за волю свою.