Nimbus - Александр Нежный
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ах, mein Gott, до сей поры, bis jetzt, памятен ему устремленный на него пристальный взгляд словно наполненных льдом голубых глаз. Страшным взором смотрел на него Николай Павлович, русский император. Под сводами тесного коридора Бутырского замка громом раскатывался голос, при звуках которого даже всесильного вельможу охватывало едва преодолимое желание превратиться в букашку, спрятаться в щель и там переждать гром и молнию царственной грозы. «Отчего, Федор Петрович, ты всем противоречишь, противишься и препятствуешь этого злодея отправить в каторгу?!» В минуту вслед за тем наступившей тягостной тишины кто-то из свитских генералов набрался храбрости, откашлялся и молвил вполголоса, что господин Гааз совершенно не знает меры в проявлениях своей филантропии. Его давно надо бы сократить. «В сострадании и любви к ближнему какая может быть мера?» — хотел было спросить Гааз, но обращенный к нему суровый лик повелителя народов и властелина неисчислимых земель призывал к незамедлительному ответу.
Отчаяние сжало Федору Петровичу сердце и сдавило горло. «Государь…» — едва вымолвил он и тяжело опустился на колени.
Сверху вниз, чуть склонив голову, Николай Павлович смотрел на него уже не карающим вседержителем, а судией, сменившим праведный гнев на всепрощающую милость. «Полно, Федор Петрович. Встань!» И мановением царственной десницы государь показал, что грешнику отпущен его грех. «Ну что ж ты? Встань». Глядя на узкие, с тупыми носами, блестящие черные туфли, в которые был обут государь, Гааз вздохнул и твердо сказал: «Не встану, ваше величество». — «Да что с тобой?! — с неудовольствием спросил Николай Павлович. — Я тебя простил. Что тебе еще?» — «Вставайте, Федор Петрович, вставайте, — зашептали вокруг, и чьи-то услужливые руки уже брали его под локти, понуждая подняться. — Государь вас прощает». — «Не встану, — повторил Гааз и, подняв голову, взглянул в глаза Николая Павловича, излучавшие стужу, вселявшие трепет и требовавшие повиновения. — Помилуйте его, государь. Он уже не злодей — он старик. Ему семьдесят, и он не дойдет до Сибири. Буду перед вами на коленях, пока вы его не помилуете». Уголки твердо очерченных губ Николая Павловича дрогнули, обозначая улыбку. «Неисправим, — обронил он безо всякого, впрочем, осуждения. — Вообразите: он на меня даже шурину моему, Фридриху, жаловался, отчего до сей поры моей волей не упразднен в России прут. Каково?!» Тотчас возник слабый гул, в котором при желании можно было различить что-то о чувствительном немецком сердце, но также и о горбатом, коего исправить может одна лишь могила. «Однако надо же кому-нибудь в моей стране быть с добрым сердцем, — заключил император, выпрямив и без того по-военному прямую спину. — Наша строгость не возбраняет отзывчивости. Освобождаю его от этапа и вверяю, Федор Петрович, твоей совести».
Но ведь не всякий день государь посещает тюремный замок; и не всякий раз можно вымолить у него снисхождение к человеку в несчастье и узах. И это еще вопрос, кто более счастлив: приемлющий или дарующий, помилованный или милующий, бывший злодей Денис Королев или государь Николай Павлович. Ибо от Господа мы знаем, что блаженнее давать, чем брать.
О, как еще сильно равнодушие! Какой холод вносит оно в мир! Гляньте, как покрылся он инеем! Как безжизненно смотрят полузакрытые очи! Как жаждет тепла и света и любви! Но вместо того от ледяного дуновения цепенеет еще больше. И какую страшную власть над судьбами еще имеет мертвая буква! И как велико еще страдание людей. Одного Отца дети, отчего люди столь жестоки друг к другу? Отчего каждодневно не смиряют себя мыслью о краткости отпущенного всем срока и о предстоящем ответе на Страшном суде? Ведь никого не щадит являющаяся почти всегда неожиданно смерть, после которой предстоит нам сделаться либо ангелом, либо демоном. Именно: стать или ангелом любви, или безобразным адским чудовищем, демоном, сжигаемым себялюбием, гордостью и бессильной ненавистью. Выбирайте. Братья! Отчего вы угнетаете братьев своих? Неужто память о скорбных тайнах нимало не умягчает вас? «Miserere nostri, Domine, miserere nostri[2]. Господи! Не отврати Лика Своего от нас; промедления же Твои, скорее всего, лишь кажутся таковыми нетерпеливому в сострадании сердцу. Ибо замыслы Твои неведомы и пути неисповедимы. Делами без веры не оправдается грешный человек; но и вера без дел мертва. А посему будем спешить творить добро, будем, пока хватает сил, утешать обездоленных, подавать милостыню и умягчать злые нравы. Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, на Тебя уповаю. Non confundar in aeternum. Вовек не постыжусь…» Произнеся внутри себя эти слова и утерев повлажневшие глаза, Федор Петрович хотел было перейти в другую комнату, побольше, куда Егор, он слышал, уже принес самовар. Что-то, однако, мешало ему завершить утреннюю беседу с Господом, и он, подумавши и посетовав на слабеющую память, все-таки вспомнил. В больнице пересыльной тюрьмы, едва жив от сжигающей его лихорадки, лежит пришедший на Воробьевы горы с последней партией молодой человек с открытым, чистым лицом, Гаврилов Сергей, студент. Написано о нем в сопровождающих бумагах, что убийца и приговорен к бессрочной ссылке, но он, рыдая, твердит, что невиновен. Ты, Господи, Сам знаешь, сколь несправедлив бывает суд человеческий. Убийцу выдают глаза. Глаза этого молодого человека свидетельствуют о его невиновности.
Федор Петрович не стал уточнять, в чем состоит принесенное им ходатайство. В самом деле, Богу ли не знать побуждения воззвавшего к Нему сердца?
2Вместо чая он пил настой смородинного листа, разбавляя его кипятком. О настое Гааз отзывался в самых превосходных степенях, особо отмечая его благотворное влияние на успокоение нервов и пищеварение. В отличие от Федора Петровича старый его слуга и кучер Егор смородинный настой терпеть не мог, называл отравой и сиделке Полицейской больницы Настасье Лукиничне жаловался, что барин совсем спятил. Чай-де ему не по карману, брюзжал Егор, а Настасья Лукинична, полная, добрая, опрятная женщина в белом платке сочувственно вздыхала и пододвигала ему чашку чая и кусочек сахара. Вольно ему всякую копейку тащить своим каторжникам. Он хоть и стал русским, но все равно немец. Что ж нам, в Москве, чаю совсем не пить, что ли?
К смородинному настою Федор Петрович с угрызением совести позволял себе две-три ложечки любимого им с детства вишневого варенья, вкус которого всегда омывал сердце теплой нежной волной. Как будто где-то рядом в просторной, сверкающей чистотой кухне в большом медном тазу матушка варила варенье, отчего по всему дому расплывался чудный свежий сладкий запах давшей сок вишни. Низко гудела прилетевшая на запах пчела. Он взмахнул рукой, сгоняя ее с блюдечка, и задумчиво смотрел, как она, покружившись, громко стукнувшись об оконное стекло и передохнув на подоконнике, нашла открытую форточку и улетела к липам Мало-Казенного переулка. Ногой толкнув дверь, вошел Егор с тарелочкой жидкой гречневой каши, чуть подбеленной молоком.
— Кошки ноне лутше едят, — буркнул он.
Федор Петрович безмолвно принялся за кашу.
— Вы… того… не спешите… Куды спешить-то? Обождут.
— А что, — между двумя ложками осведомился Гааз, — пришли?
— Старуха, а с ей внучек, должно быть. Я велел ожидать. Припрутся ни свет ни заря, а ты для них все бросай.
Федор Петрович взглянул на часы. Они висели на стене, справа, над книжным шкафом. Маятник со стуком отбивал неостановимый ход времени, повторяя, вразумляя и наставляя: как здесь, так и там, как здесь, так и там… Давно собирался попросить, чтобы эти слова были написаны, а лучше — вырезаны в полукруг над циферблатом. Как здесь, так и там. Только что показывали семь, а уже восьмого часа пять минут. Куда ты стремишься, жизнь? Рядом с часами помещены были два портрета. С одного проницательно и несколько насмешливо взирал на Федора Петровича и его скромнейшую трапезу пожилой господин во фраке лондонского дыма, то бишь дымчато-сером, с золотыми пуговицами, рубашке со стоячим воротником и белом батистовом галстуке, завязанном бантом. На втором чуть наморщил лоб почтенный генерал в мундире с эполетами, аксельбантами, звездами и крестами на груди, но с лицом удивительно добрым и уж совсем не воинственным. Господин во фраке был Зотов Николай Николаевич, граф, вольнодумец, не признававший ни Бога, ни черта, ни рая, ни ада и донимавший Федора Петровича едкими речами о промахах Божественного промысла. Экая вокруг гадость, брезгливо поджимая губы, говаривал он, экие мелкие, скверные, злобные людишки. И куда, спрашивается, глядел ваш Творец, когда велел им плодиться и размножаться? Славный же генерал был Бутурлин Николай Григорьевич, многих войн и боевых походов участник, с которым Федор Петрович познакомился пропасть лет назад, в Смоленске, в тринадцатом, кажется, году, когда милостью Божией и, увы, превеликой кровью гнали Буонопарта из России. Оба они были Гаазу не только задушевными друзьями, но и великими благотворителями, из чьих неоскудевающих рук он бессчетно черпал для своих арестантов и больных. Творивших добро да примет их Господь Бог во Царствие Своем. Оба ушли и доподлинно узнали, что как жил здесь, на земле, так будет тебе и там, на небе.