О любви (сборник) - Юрий Нагибин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Конечно, не все доносили, но рухнули душевно даже великие. Безвинен оставался разве что Пастернак, по-женски влюбленный в Сталина. И Ахматова, и даже Мандельштам, единственный из всех осмелившийся заклеймить Сталина яростными стихами «Мы живем, под собою не чуя страны», теперь пели «кремлевского горца». А несчастный Платонов с детской хитростью называл угрюмого вождя «большим и добрым». Чичикова тоже умиляла доброта Плюшкина. Не великий, но очень талантливый косоглазый Незлобин воспел даже дымок из сталинской трубки.
Словом, мастера пера по уши увязли в дерьме. Но замечательно, с какой быстротой, едва кончился террор, люди вернули себе внешнюю форму и даже что-то похожее на чувство собственного достоинства. Не все, разумеется, но элитарный слой литературы, который в ту пору еще существовал.
Однажды в Кении мне пришлось наблюдать поразившую меня сцену. Хищник из семейства кошачьих, кажется пума, погнался за антилопой. Но когда антилопа прыгнула через неглубокую расщелину, хищник поленился следовать за ней, может, не был по-настоящему голоден. Антилопа тут же оборвала бег и спокойно принялась пастись. Так же повела себя литературная элита: как только хищник остановился, она стала грациозно пощипывать траву культуры и творчества. Вернулось и осмотрительное общение, все были хорошо обучены, когда надо, «брать на прикус серебристую мышь».
Считалось так: Сталин ничего не знал, его обманывали (вождь терпел не только от своей доброты, но и от доверчивости — наивное, чистое сердечко!), и вот спустился с кавказских гор его друг, честнейший человек, истинный джигит, — Берия и навел порядок: прекратил аресты, а злодея Ежова наказал по заслугам. Никому вроде бы не вспало на ум: почему не возвращают невинно осужденных? Если их вопреки очевидности взяли по делу, то в чем вина Ежова? Не надо предъявлять слишком высоких требований к несчастным, чудом сохранившим свободу и жизнь. Самообман служил им ко спасению. Только так можно было выжить, не сойти с ума, не наложить на себя руки, сохранить правдоподобие реакций, жестов, интонаций, всей системы поведения, способность к улыбке и смеху, строго дозированному — чрезмерная веселость была столь же подозрительна, как и чрезмерная печаль. Едва ли уместно помирать со смеху при таком капиталистическом окружении, но и разводить слезницу не больно умно, ведь когда еще вождь указал: «Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее».
Население страны, а писатели входят в него малой частицей, потеряв своих гениев (Флоренского, Мандельштама, Вавилова, Мейерхольда), потеряв без числа высокоталантливых, замечательных людей, потеряв родных и близких, передернуло блохастой шкурой и продолжало жить и даже получать от этого какое-то удовольствие. Тут нет ничего осудительного. Если б люди, народы не обладали способностью быстро забывать зло, стряхивать с себя кошмар переживаний и начинать сеять на пропитанном свежей кровью поле, всякая жизнь на земле давно бы прекратилась. Возможно, сразу после убийства Каином Авеля и его страшной фразы: я не сторож своему брату. Но сколько потом случалось лихих времен (одно царствование Нерона, породившее нечеловеческий вопль Иоаннова апокалипсиса, чего стоит!), а люди жили дальше.
Так и к середине тридцать восьмого года, утешенные прекращением арестов, явлением доброго кавказца — гаранта права, справедливости и мягкосердия, советские люди, всегда ценившие право на отдых выше всех остальных человеческих прав, дружно готовились реализовать то прекрасное, что проявляется, по словам поэта, в каждой душе с приходом лета. И я, восемнадцатилетний, был среди них.
За год до этого я впервые увидел море. Почему-то я боялся этой встречи. Моя мать мало рассказывала мне о своей жизни, особенно о детстве и отрочестве, как-то всегда вскользь, небрежно, без любви и тепла к домашним; мою оставшуюся незримой бабушку, свою мать, она, по-моему, ненавидела, а отца, призрачного дедушку, не помнила: он покончил самоубийством вскоре после ее рождения. Она не испытывала приязни ни к братьям, ни к сестре, ни к тетке, у которой почему-то жила большую часть детства в усадьбе под Полтавой. Какое-то гадливое восхищение вызывал в ней лишь управляющий имением ее родителей, обрусевший немец и авантюрист Павел Августович Тубе. Мне кажется, он и явился причиной самоубийства ее отца. На фотографии этот крепкий, с нагловато-насмешливым взглядом человек похож на красавца борца Луриха.
И лишь когда она говорила о море, ее зеленые жесткие глаза обретали мечтательный лазурный отсвет, из этого отсвета родилась и моя мечта о море. Имение родителей матери находилось между Симферополем и Форосом, естественно, что на заре жизни ей досталось много, много моря.
И когда в исходе прошлого лета отчим получил через суд часть денег за непошедшие статьи, он отправил нас с мамой на три недели в Анапу — недорогой детский курорт. Море открылось сразу в виду Новороссийска из поездного окна и оказалось невероятно длинным, свернутым в рулон театральным задником грязно-тусклого сизо-голубого цвета. Я видел такую вот холщовую, в потрескавшейся масляной краске колбасу, когда мы с мамой ходили за сцену Большого театра в уборную к ее приятельнице, балерине Олениной.
По мере нашего сближения с этим рулоном (сейчас я говорю о море) он стал опускаться ниже и ниже, уподобляясь мерцающей тени земли над горизонтом после заката. Потом он весь гофрировался, его испещрили белые крапушки, вскоре ставшие барашками, стремящимися к берегу. И вдруг пришло ощущение водной стихии, громадной и непрестанно движущейся. А затем начались его бесчисленные превращения: цветовые, звуковые, кинетические, — все те дивные метаморфозы, из-за которых море никогда не надоедает и влечет к себе каждого, кто хоть раз его видел. И я понял, почему кошачьи глаза матери становились небесными, когда она заговаривала о море.
На новое свидание с морем я ехал без робости, хотя и с волнением.
На этот раз море решило удивить меня на иной лад. Когда ранним утром, на подъезде к Феодосии, я отдернул оконную шторку, чуть не до самых рельсов в рассветной неокрашенности простора простиралась бескрайняя лужа сметаны. Изредка по белесой поверхности пробегала голубоватая жилка и гасла. За левым обрезом окошка можно было проглянуть подмешанный к сметане желток. И таким бывает море…
Дом отдыха прислал к поезду разболтанный грузовик с лавками — время было аскетическое. Море мы вскоре потеряли, обретя живописную, голую, холмистую местность, по которой бежало узкое шоссе в языках сахаристого песка. Потом впереди обрисовались каменистые вершины нерослых гор, показавшихся мне величественными, потому что настоящих гор я никогда не видел. И вдруг слева возник ярко-синий конус острием вниз — море заполнило пространство между двух крутых горных склонов, сходящихся у подножия. Это выглядело как налитый всклень бокал с густым синим вином.