О любви (сборник) - Юрий Нагибин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В тридцать седьмом году по обвинению в поджоге бакшеевских торфоразработок посадили и моего приемного отца-лишенца. Ему отказали в московской прописке при паспортизации (уже отмотал пятилетний срок ссылки невесть за что), и он поселился на болоте, чтобы быть ближе к родному городу. После долгого и мучительного следствия — бить не били, но бесконечными ночными допросами, угрозами и гипнозом: ему показали нас с мамой за решеткой — довели до нервно-психического срыва. Сознание ему восстанавливали в страшной психушке Сербского, заодно изменив обвинение: срок он получил не за поджог торфа (находился в командировке во время пожара), а за непочтительное отношение к портретам Молотова и Кагановича, которыми решили украсить его кабинет, когда он, начальник планово-экономического отдела, корпел над квартальным отчетом. Мать и отчим, к тому времени уже выпущенный на свободу, видели отца после суда (как это ни дико, его судили, пусть при закрытых дверях, в областном суде на улице Воровского — трогательная забота о легитимности!). Со счастливым лицом — ведь ждал расстрела — он крикнул: семь и четыре! — и как на крыльях впорхнул в «воронок». Его фраза значила: семь лет лагерей и четыре поражения в правах. Да, бывали счастливые мгновения и в то кромешное время.
Его ликование можно сравнить лишь с пьянящим счастьем, которое незадолго перед тем испытали мы с матерью. Мы вернулись из Егорьевска, где целый день протомились у стен пересыльной тюрьмы в надежде на свидание с отцом, но, конечно, не дождались, даже передачу не приняли. Когда же, усталые, разбитые неудачей, добрались до дома, нам открыл дверь отчим, только что отпущенный с Лубянки. Ради таких минут стоит жить, ведь пересыхает без радости человеческое сердце!..
Пока отчим находился под следствием, «Правда» и «Литературная газета», опередив суд и приговор, объявили его «ныне разоблаченным врагом народа», а старый приятель правдист Эрлих добавил к чеканной формулировке: «Очередь за остальным мусором». Союз писателей исключил его из своих рядов, лишил уже оплаченной кооперативной квартиры в Лаврушинском, куда мы с мамой не успели въехать, издательства выкинули на помойку ранее принятые рукописи. Мы наивно полагали, что по освобождении отчим получит все назад, как Иов, прошедший искус. Ничуть не бывало. Человек, недооценивающий Фадеева и Эренбурга, не может считаться другом народа. Пишущая машинка, на которой мать и отчим поочередно тарахтели двумя пальцами, не могла прокормить семью. И отчим ринулся в бой. Человек смелый и настойчивый, когда надо, он за год добился восстановления в СП, оплаты — через суд — всех уничтоженных рукописей, получил для нас с мамой квартиренку на улице Фурманова, а наши полторы комнаты в Армянском переулке обменял на однокомнатную квартиру без ванны, но с уборной и, наконец, издал книжечку в «Библиотечке „Огонька“». После чего его опять стали печатать. К лету 1938 года наше благосостояние настолько упрочилось, что отчим смог отправить нас с мамой в Коктебель на два месяца.
Не только окружающие, но и мы сами считали себя удачниками, баловнями судьбы. Один наш узник благополучно вернулся, другой уже устроился инженером-плановиком в Кандалакшском лагере, считавшемся курортом по сравнению с Воркутой, Магаданом, Нарымом, Потьмой и другими популярными местами, где восемь гудков в день, и все на обед. Нам дали роскошные апартаменты, такой рисовалась завистливому воображению наземная скворечня, откуда — тоже далеко не в хоромы — бежал Виктор Ардов; наконец, мне, бездельнику и футболисту, преподнесли студенческий билет на блюдечке с голубой каемочкой. Кое-кому дело начало казаться нечистым — слишком много благ просыпалось на одну семью.
К тому времени в литературе, как и в других областях человеческой деятельности, был срезан целый пласт. Ни среди деятелей искусств, ни среди ученых, ни среди видных технарей: конструкторов, изобретателей, инженеров — не было столько жертв. Наверное, лишь военная среда понесла еще большие потери. Почему взяли одних писателей, а не других, понять было невозможно. Истребили всех ОБЭРЕУТОВ (уцелел лишь Н. Заболоцкий, отсидевший срок), но не тронули «Серапионовых братьев», на которых спустя годы так вызверился идеолог Жданов. Извели поэтов-деревенщиков: Клюева, Клычкова, Орешина и «колхозного Шекспира», добряка Персонова, — тут еще можно уловить людоедскую логику: мелкобуржуазная стихия, но за что посадили и уничтожили таких энтузиастов советской власти, как Артем Веселый, Иван Катаев, Колбасьев, Зарудин, — мозги свернешь, а не докопаешься. Почему взяли почти одновременно Буданцева, Большакова, Лоскутова, связанных разве что рюмкой водки по праздникам? А пролетарские поэты, а тихий, незаметный Семен Гехт, а Борис Корнилов, певший советское утро, а его жена Ольга Берггольц, из чрева которой на допросах выбили ребенка, — продолжать можно до бесконечности, — за что их всех?.. Случалось и другое: Андрея Платонова Сталин обматерил за повесть «Впрок», но разделался с ним много лет спустя, и не впрямую, а более страшным способом, через сына, посадив пятнадцатилетнего, еще не имевшего паспорта мальчика. Он был актирован по безнадежной болезни — чахотка в последней стадии, — и вскоре умер, заразив отца ее скоротечной формой.
Временно уцелевших если не радовало, то бодрило, когда можно было назвать причину репрессии: Пильняк обвинил Сталина в убийстве Фрунзе, Бабель возжался с чекистами («пью с милиционерами») и был ненавидим Буденным за «клевету» на 1-ю Конную, Аросев занимал много крупных советских постов — тут злодейство выходило из мистического тумана, обретало — пусть бредовое, дикое, но человечески понятное — свойство причинности. Но когда сажали малоизвестного, примечательного лишь игрой на бильярде малоформиста Дорохова, становилось жутко: неужели и за бильярд берут, значит, могут взять за игру в преферанс или подкидного, за то, что ходишь на лыжах, собираешь книги, носишь калоши или зонтик. Выходит, нет спасения ни в незаметности, ни в умалении себя, ни в смирении, ни в беззаветной преданности делу социализма, ни в поклонении вождям, ни в чем…
Единственную надежду видели в доносительстве. И доносили друг на друга без сожаления и тени раскаяния, шли в штатные стукачи и дружно завидовали Павленко, который с первых литературных шагов официально связал себя с органами безопасности. Но и это далеко не всегда спасало.
Писателей расстреливали, гноили в лагерях, доканывали в ссылках, иных и морально растлевали. Честные люди: литературовед Я. Эльсберг, сын знаменитой Цыпкиной, лечившей зубы Маяковскому, и поэт-прозаик Н. Асанов, тоже из хорошего дома, вышли на волю стукачами. А скажем, воинствующему стукачу Н. Лесючевскому или не склонному к доносительству и оттого всегда грустноватому А. Марьямову не понадобился лагерь, чтобы служить «святому делу сыска». Особенно много жертв было бы на совести Лесючевского, если б таковая у него имелась. Все это не могло не привести к моральному краху литературы.