Том 6. У нас это невозможно. Статьи - Синклер Льюис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как это ни странно, но эта доктрина смерти, эта проповедь бегства от сложностей и опасностей жизни в укромное монастырское небытие, приобрела широкую популярность среди наших профессоров, от которых можно было бы ожидать смелости и духовной отваги. В результате писатели оказались совершенно лишенными всякого благотворного влияния, какое могли бы оказывать университеты.
Но так было всегда. В Америке никогда не было Брандеса,[100] Тэна,[101] Гете, Кроче.[102]
При таком множестве творческих талантов наша критика по большей части холодна и незначительна. Ею занимаются завистливые старые девы, бывшие спортивные репортеры и желчные профессора. Наши Эразмы — бывшие сельские учительницы. Откуда у нас возьмутся художественные нормы, если их некому было создавать?
Литература великого содружества Кембридж — Конкорд[103] середины девятнадцатого столетия, в которое входили Эмерсон, Лонгфелло, Лоуэлл, Холмс, Олкотты, была сентиментальным отражением европейской: эти писатели не создали школы, не оказали никакого заметного влияния. Уитмен, Торо, По и до некоторой степени Готорн были отщепенцами, одиночками,[104] их презирали и поносили «новые гуманисты» одного — с ними поколения. Лишь с приходом в литературу Уильяма Дина Хоуэллса у нас впервые появилось нечто вроде идеала. Но каким же скверным был этот идеал!
Мистер Хоуэллс был одним из милейших, приятнейших и честнейших людей, но он исповедовал кредо старой девы, величайшая радость для которой быть приглашенной на чай к приходскому священнику. Он испытывал отвращение не только к богохульству и непристойности, но и к тому, что Герберт Уэллс назвал «восхитительной грубостью жизни». У него было фантастическое представление о жизни, которое сам он наивно считал реалистическим: фермеры, моряки и фабричные рабочие, возможно, и существуют, но фермеры никогда не должны иметь дела с навозом, моряки — горланить непристойные песни, рабочий должен всегда благодарить доброго хозяина и все они должны мечтать о поездке во Флоренцию и мягко улыбаться, глядя на причудливые одежды нищих.
Хоуэллс так горячо верил в эту благопристойную философию «нового гуманизма», что оказывал значительное влияние на своих современников вплоть до 1914 года, когда разразилась буря Великой войны.
Ему даже удалось укротить Марка Твена, может быть, величайшего из наших писателей, и облачить свирепого старого дикаря в интеллектуальный фрак и цилиндр. Его влияние порой ощущается и сегодня. Перед ним и сейчас курит фимиам Хемлин Гарленд — писатель, который мог бы превзойти Хоуэллса во всех отношениях, но под влиянием последнего превратился из честного и великолепного реалиста в добросердечного, но бесцветного ментора. Мистер Гарленд — патриарх современной американской литературы, если таковой вообще у нас существует. Как патриарха его очень тревожат молодые писатели, которые, обладая дурным вкусом, позволяют себе намекать, что мужчины и женщины не всегда любят в соответствии со строгой моралью молитвенника и что простые люди иногда употребляют выражения, не принятые в женском литературном клубе Главной улицы. Однако в молодости тот же самый Хемлин Гарленд перед тем, как он переселился в Бостон, стал культурным и хоуэллсизировался, написал два смелых и разоблачительных реалистических произведения — «Дороги странствий» и «Роза Датчерс-Кули».
Я прочитал их мальчишкой, когда жил в маленьком городке Миннесоты, в прериях. Именно такое окружение рисовал мистер Гарленд. Его повести сильно меня взбудоражили. Читая Бальзака и Диккенса, я понял, что можно описать простых людей Франции и Англии точно такими, как их видишь. Но мне никогда не приходило в голову, что можно, оставаясь в рамках приличия, откровенно писать о жителях Сок-Сентер, штат Миннесота. В соответствии с нашими литературными традициями все мы, обитатели Среднего Запада, были невероятно благородны и совершенно счастливы; и никто из нас не променял бы блаженство сонной жизни на Главной улице на языческое буйство Нью-Йорка, Парижа или Стокгольма. Но, прочитав «Дороги странствий» мистера Гарленда, я узнал о существовании человека, который понимал, что фермеры Среднего Запада иногда бывают растерянны, голодны, подлы — и героичны. Узнав это, я обрел свободу. Я мог описывать жизнь такой, как она есть.
Боюсь, что мистер Гарленд не только не обрадовался бы, но был бы очень уязвлен, узнав, что это он помог мне изображать Америку такой, какой я ее вижу, а не в лучезарном аспекте мистера Уильяма Дина Хоуэллса. В этом его трагедия, и в ней до конца раскрывается трагедия всей Америки, страны свободы, где люди, подобные мистеру Гарленду, первыми прокладывавшие новые пути, со временем становятся ограниченными обывателями.
Но пока люди, подобные Хоуэллсу, изо всех сил старались превратить Америку в бледное подобие богомольного английского городка, другие, злые и настоящие люди — Уитмен и Мелвил,[105] а затем Драйзер, Хунекер[106] и Менкен, упрямо твердили, что наша страна способна на большее, чем культивирование изящных манер.
Не имея никаких художественных норм, мы все же выжили. И для сильных молодых людей даже, пожалуй, лучше, что у нас не было норм. Ибо, высказавшись как будто бы в пессимистическом духе о моей родной, горячо любимой стране, я хочу закончить эту панихиду на оптимистической ноте.
Я полон надежд и веры в будущее американской литературы. Я считаю, что мы вырываемся из душной атмосферы благонамеренного, здравомыслящего и невероятно серого провинциализма. У нас есть молодые писатели, которые пишут такие страстные и подлинно художественные книги, что я с грустью ощущаю себя слишком старым, чтобы быть среди них.
У нас есть Эрнест Хемингуэй, свирепый молодой человек, прошедший суровую жизненную школу, вышколенный высокой требовательностью к себе, настоящий художник, для которого жизнь — родная стихия; есть Томас Вулф, младенец лет, наверное, тридцати или того меньше, чей один и единственный роман «Оглянись, ангел» стоит наряду с лучшими произведениями нашей литературы и полон раблезианской радости жизни; есть Торнтон Уайлдер,[107] который в наш реалистический век видит старые, прекрасные и вечно романтические сны; есть Джон Дос Пассос с его великолепным революционным пылом, ненавидящий благонамеренные, трезвые идеалы Бэббитов. Есть Стивен Бенет,[108] который вернул нашей однообразной американской литературе жанр эпической поэмы, прославив память старого Джона Брауна; есть Майкл Голд, открывший неведомую доселе жизнь еврейских кварталов Ист-Сайда, и Уильям Фолкнер, сумевший описать Юг без кринолинов; есть и еще с десяток молодых поэтов и прозаиков, большинство из которых живет сейчас в Париже и которые почти все немного помешаны на традиции Джеймса Джойса;[109] но как бы они ни безумствовали, все благопристойное, традиционное и серое для них уже неприемлемо.
Я приветствую их и радуюсь, что мне близка их решимость дать Америке — стране высоких гор и бескрайних прерий, огромных городов и захолустных хижин, несметных богатств и великой веры в будущее, Америке, такой же самобытной, как Россия, и такой же противоречивой, как Китай, — литературу, достойную ее величия.
1930ХУДОЖНИК, УЧЕНЫЙ И МИР
Вероятно, даже более чем вероятно, что ни одному художнику, ни одному ученому так и не удалось выполнить и половины своих замыслов, которые должны были сделать человечество более порядочным и счастливым, и, вероятно, причины этих неудач следует искать не столько в болезненности или лености художника, сколько в том, что с тех пор, как началась история человечества, развитие любого творческого таланта уродовалось в атмосфере неуверенности, в которую погрузился мир, обезумевший от войн и тираний. Однако сами люди творческого труда меньше всего это осознавали и больше всего стремились спрятаться от длящейся уже не одно столетие борьбы за более разумное устройство на земле.
Но у нынешней военной эпохи есть удивительная особенность: многие деятели искусства и науки наконец-то поняли, что их творчество, даже если оно полностью свободно от коммерческого расчета и политического честолюбия, все же связано со всеобщей борьбой за или против демократии; они вышли из своих студий, театров и лабораторий, чтобы встать в один ряд со своими коллегами; они слышат обращенный к ним вопрос: «На чьей вы стороне — на стороне изоляционистов или тех, кто стремится к мировому господству?» На чьей вы стороне? И дают на него ответ.
Старомодный тип ученых и художников — Пастеры, Уистлеры[110] и Уолтеры Патеры[111] — считали, что их творческая работа настолько выше всего прочего, что они могут жить в заоблачных высях, оставаться над схваткой. Но время от времени какой-нибудь Вольтер, Диккенс или медик вроде Везалия приходил к выводу, что он не может в одиночку наслаждаться зажженным им светильником, если окружающий мир погружен во тьму, и он провозглашал: «Пусть засияет свет над всей землей!» — провозглашал, рискуя своей респектабельной репутацией, а порой и жизнью. Во время прошлой войны даже такой робкий затворник, как Генри Джеймс, убедился в том, что его творчество не имеет смысла, коль скоро он не присоединился ко всему человечеству, и в конце концов он хоть и довольно робко, но сделал выбор и выступил против Германии.