Том 4. Из деревенского дневника - Глеб Успенский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Очень просто! Всем сестрам по серьгам! — заключил писарь, запечатал бумага в пакет и отправил. В губернии распечатали, прочитали и сказали:
— Все благополучно…
В то время, когда писарь дописал последнюю строчку, из кабака вышел пьяный Офицеров и, бия себя кулаком в грудь, бормотал, между прочим, что-то несообразное:
— Я в-вас успокою… Вот бог свидетель, отец наш… Я сссебя не пожалею, а уж удостоверю!.. Уж да.
* * *Я проснулся.
Открыв глаза, я увидел, что около меня стоит тот же Лиссабонский, только настоящий, живой. Он и разбудил меня.
— Какими судьбами? — с удивлением воскликнул я, изумленный появлением Лиссабонского, которого не видал более пяти лет.
— Разрешено! — весело улыбаясь, проговорил Лиссабонский. — Еду, брат, в деревню, в волостные писаря…
— Зачем? — не без ужаса воскликнул я, находясь под влиянием сна.
— Призывают… Вот погляди газету: «с нравственным и умственным уровнем». Только знаешь что… Действительно призывают, и очень часто, но почему-то не говорят о тенденции этого уровня… Ведь и у грабителя тоже есть уровень, и у всякого мракобесца. Неграбительский-то уровень позволителен ли? вот в чем вопрос… Между тем эти неграбительские течения в русской жизни и в русской мысли ведь положительно необходимы в это время, когда такой простор течениям грабительским. А главное, этого течения идей искоренить-то нельзя. Они — не выдумка, а правда, и правда именно русской жизни. Я расскажу, как они захватили меня, например. Что я? Человек без определенных занятий, ничтожная капля общественного моря. А и в капле кое-что видно любопытное.
* * *Отрывки из этих рассказов мы и хотим передать в последующих очерках.
II. Деловые люди
Долгое время не приходилось мне возобновить с Лиссабонским разговора по поводу явлений русской жизни, возбужденных в нашем сознании странным сновидением под новый год. Однажды начавшийся было разговор был прерван появлением приятеля, предложившего отправиться на сельскохозяйственный съезд и разлакомившего нас напечатанной программой съезда, которая, как нам казалось, давала возможность искреннему человеку сказать хотя пяток искренних слов о народе. Но мы горько ошиблись. Прослушав часа три не то чтобы разговоры, а какое-то болотное «бульканье», причем слова ораторов вяло появлялись, как пузыри на болоте, беззвучно лопались, не оставляя впечатления, даже звука, мы оставили залу заседания с каким-то безжизненнейшим душевным утомлением. Когда мы шли на съезд, у нас были вопросы и интерес в разрешении их; когда мы шли со съезда, не было у нас ни вопросов, ни интересов, а было неотразимое угнетающее впечатление какого-то нездорового «бурчания», бурчания, в котором как-то коллективно слилось: бурчание гнилого болота и расстроенного желудка и еще более расстроенной мысли… Две недели после этого гипнотического сеанса не хотелось ничего читать, ни о чем думать, ничем интересоваться… Возьмешь газету и едва только встретишь что-нибудь вроде: «земельные наделы крестьян…», или «как известно, малоземелие…», или «улучшенная обработка…» — и валится из рук газета, потому что «бурчание» по всем этим «насущным» вопросам неотразимо встает в воспоминании. А тут эти бесконечные, отупляющие, даже окаменяющие вести о голоде: сегодня пишут о мальчике, который съел свою ногу перед смертью от голода, завтра о женщине, которая повесилась также от голода, а послезавтра и бесконечно изо дня в день всё новые и новые и всё более и более невероятные и отупляющие известия. Тут же, среди этих ужасов, толкутся какие-то благодетели, требующие корок на прокормление миллионных масс, решающиеся сушить их на собственный счет; тут же и Федя с Машей, пожертвовавшие два рубля, тут же и крики на безделие, и мероприятия, и звуки благородного негодования, и в конце концов надо всем этим и между всем этим то же самое «бурчание» пленной мысли и пленной энергии…
Не только для разговоров с Лиссабонским не было ни малейшего предлога, но и охоты к нему совершенно ни малейшей не чувствовалось. В таком-то гнетущем душевном состоянии пришло мне на ум уехать на денек из Петербурга в деревню, и если я рассказываю ниже об этой поездке, так это потому только, что она до некоторой степени была причиною возбуждения некоторого интереса к продолжению разговора, начало которого рассказано в первой главе этих заметок.
Не без чувства величайшего удовольствия очутился я в вагоне Николаевской дороги, в вечер того самого дня, когда мне пришла мысль уехать в деревню. И еще больше удовольствия испытал я, когда двинулся поезд, ибо, несмотря на то, что путь мой был недолог и удаление из Петербурга ненадолго, все же таки Петербург хотя на некоторое время уходил от меня; я на время, на несколько дней, мог позабыть его, фактически (за расстоянием и невозможностью получать газеты) должен был остаться вне ежедневных интересов петербургского дня, то есть вообще имел возможность механически облегчить свое душевное состояние. Деревня не особенно привлекала меня, но я твердо знал, что там есть кой-какие новости, новости деревенские, и хотя маленькие, но реальнейшие, и, стало быть, способные интересовать вас в самом деле, а не так только, чтобы кой-как убить время.
В четвертом часу утра, когда еще над снежными равнинами лежит глухая, темная, непробудно-сонная ночь, я должен был оставить вагон и пересесть в сани. Выйдя из вагона на платформу станции и ища глазами ямщика, я совершенно случайно встретил знакомого крестьянского парня Мишу, лет двадцати. Оказалось, когда я подошел к нему, что он также ехал с этим же поездом, только сидел в другом вагоне.
— Ты зачем это в деревню? — спросил я Мишу, зная, что он с двумя другими братьями жил в извозчиках в Петербурге и должен был пробыть вплоть до весенних полевых работ.
— Да что! — с горечью самою искреннею сказал он. — Паранька намутила, подлая!
Паранька — это была та самая девица, о которой я рассказывал прежде, что ее не выдавали замуж, оставляя в девицах из-за сельскохозяйственных интересов.
— Что же такое случилось?
— Самовольски с женихом убежала!
Миша сказал это с таким ожесточением, которое меня изумило.
— Без отца, без матери повенчалась. Чистая срамота — анафема этакая!
— Хорош ли жених-то?
— А пес их знает, кто он там такой… Теперича вот из-за ней…
Миша не договорил, потому что нас обступили крестьяне, ожидавшие на холоде и в темноте ночи седоков в ближайшие деревни. Миша и я, мы сели в одни сани, так как нам было по дороге, да, кроме того, в доме Мишиных братьев я должен был взять другую лошадь, собственно уж на мызу к Ивану Ермолаевичу — таков обычай, а не необходимость. Почти всю дорогу Миша хранил глубокое молчание, да и я не расспрашивал его; все молчало кругом, и это молчание невольно, действовало на нас. И извозчик и мы ехали молча и молча думали. Я. думал о поступке Параньки, не понимая, откуда взялась у этой кроткой, терпеливой и выносливой девушки такая смелость, поистине необыкновенная…
Семейство Горшковых, к которому принадлежали Паранька и Михайло, было одно из самых богатых, до сей минуты не делившихся семей. Часто я заглядывал к ним, так как давно уже установился обычай брать у Горшковых лошадей до мызы, хотя в этом, на самом деле, не было никакой надобности. И всякий раз, когда приходилось мне зайти к ним, было ли то рано утром, в полдень или вечером, я всегда почти заставал самовар, за которым присутствовали все наличные, не занятые работой члены семейства, и взрослые и маленькие, и все упрашивали пить чай. Все они были ласковы, постоянно говорили: еще «чашечку молочка», «хлебца» и т. д., но, несмотря на эту предупредительность, решительно не понимаю, почему в семействе этом я чувствовал крайнее стеснение. В разговорах и взаимных отношениях домочадцев чувствовалась какая-то тягостная напряженность; выходило как-то так, что не только я был чужой в этой семье, но казалось, что и все-то члены семейства как бы чужие друг другу, чувствовалось, что и между ними тоже перегородки, холодные, неискренние отношения, и что в этих якобы семейных отношениях и в этом семейном гостеприимстве слишком много (если не всё) приличия, внешнего, обиходного «обращения», которое разработано в крестьянском быту весьма обстоятельно. Знакомясь впоследствии с этой семьей и вообще с условиями крестьянской жизни, я стал убеждаться, что чувство не обмануло меня, и что в семье давно уже начался разлад, разлад коренной, и что если семья эта и продолжает держаться не делясь, то только потому, что ее держит привычка к повиновению умной, крепкой и распорядительной бабке и, главное, нерешительность кого-либо из семьян «начать». Казалось, каждый ждал, кто первый в семье начнет «бунтовать». Разлад этот, начавший проникать в семейство, как и во все русские деревни, по мере того как в деревню сделался возможным доступ заработка не исключительно земледельческого, тронул описываемое мною семейство уже довольно давно. Покуда семья эта была исключительно земледельческая, совместная общинно-семейная жизнь была всем понятна: все работают одно и то же дело, все потребляют вместе выработанный продукт, все озабочены одной и той же заботой — успешностью земледельческого труда. Все ему подчинено, и подчинение это всякому члену понятно. Всякий в лучших семьях подчинялся сознательно требованиям одного для всех труда и равного для всех благосостояния. Хотя надобно прибавить, что такие семейные организации, именующиеся, например, в славянских землях «задругами», в наших местах иной раз именовались «запряжками», причем наименование для семейных отношений также нередко брались и берутся также из сельскохозяйственного лексикона: женился — «влез в хомут», или «походи-ка в моих оглоблях», или «натрешь холку-то» и т. д. Но, конечно, были семьи полного и гармонического согласия. Одну из таких семей мы во всех подробностях опишем в особом отрывке. Возвратимся к семье Горшковых. Семейство это было, несомненно, порядочное; бабка помнила древнейшие времена крепостного права. Старший сын был в крепостной зависимости лет двадцать и лет двадцать на воле; два средних помнили эти времена очень мало, а младший, Михайло, и совсем их не помнит. Но бабка, имеющая совершенно определенный кодекс, регулирующий семейные отношения, господствует над умами неопытных односемейников, из которых почти все, не исключая и самого старшего брата, более или менее расшатаны уже в нравственных основах. Первая расшатывающая новость новых времен — это упразднение сознания рабства, принадлежности другому человеку, барину. Эта новость самая лучшая из всех, какие только ни посещали семью в последние годы; она лучшая, несмотря даже на то, что с упразднением подчиненности и сознанием «воли» тотчас же была заменена новою неудобною новостию, урезкою угодий, земли; но, повторяю, несмотря на это, она все-таки самая ободряющая человека новость. Земли стало меньше, но времени для ее обработки прибавилось, а вместе с тем получился остаток сил, прежде поглощавшийся исключительно земледельческим и своим и барским трудом. Этот остаток сил не остался праздным и немедленно же пошел в обиход. Один из средних братьев поехал в Питер в зимние легковые извозчики; другой, тоже средний, сделался лесником и стал получать жалованье, а вместе с заработками того и другого началось и разрушение стройности земледельческого семейного союза. Извозчик за пять месяцев выслал сто рублей, а лесник добыл двадцать пять. Спрашивается, на каком основании он, этот лесник, с таким неограниченным аппетитом истребляет чай и сахар, которые явно куплены на деньги извозчика? И кроме того, на каком основании истребляют этот чай все домочадцы, например старший брат, который один выпивает в течение суток до восьмидесяти чашек (все семейство выпивает в день примерно до девятисот чашек чаю с четвертью фунта сахара на всех. Вот почему, между прочим, крестьянин, покупая в лавке сахар, всегда прибавит фразу: «какого покрепче»… то есть чтоб с одним куском можно было выпить чашек пятьдесят) и который, однако, для этого сахару и чаю не ударил палец о палец. В то время, когда извозчик мерз по ночам, мучился с пьяным, получал «взашей» от «жандара» где-нибудь около клуба или театра, этот старший брат преспокойно лежал на брюхе на печке и рассказывал небылицу о том, как двадцать семь медведей, на его глазах, прошли в Тихвин на переселение с детьми и никого не тронули. Положим, что кормились его дети, в то время как он был в отлучке, но ведь летом он сам работал, и они ели не чужое. Единственно, что заставляло извозчика терпеть, это то, что лошадь и сани куплены на общие деньги. Но уже он терпел. Терпел он год и два, но уже давно задумывался, высчитывал, сколько перешло «своих» денег, а в то же время за ним стали «замечать», что малый норовит «скрыть» часть выручки и старается столько внести в семью, сколько, по его соображению, вносили другие; однажды его дочь, девочка, набрала ягод за лето на пятнадцать рублей (из города приезжали покупать), и он попробовал было недодать той же суммы из извозчичьей выручки. Но бабка не позволила. Другой брат, попроще, тоже стал задумываться над своим жалованьем и хотя отдавал его бабке, но тоже подумывал и высчитывал, сколько, «перешло» на старшего брата и на детей его. Вон Параньке купили платье у татарина, и явно из его денег, а Паранька дочь старшего брата; в то же время Паранька сама, выработала — драла кору ивняка — рублей пятьдесят и присвоила эти деньги себе; младший брат припомнил платье, купленное на его деньги, и когда мать этих денег не отдала, то в следующий месяц, по его счету, у него оказалось жалованье, которое именно ему принадлежит. Он передал, или от него перешло лишних за платье; Паранька с бабкой не отдали его денег, так вот он поэтому сам отымает у них свое жалованье и пропивает. Всей этой разладины невозможно изобразить во всей полноте, но в общих чертах она происходила, во-первых, от сознания почти всех младших членов семьи, что от каждого из них что-то перешло к другим, перешло мое к другому, и, во-вторых, от еще более обидного сознания, что и ко мне, к каждому из нас, перешло чужое. Эти две раздирающие спокойствие духа черты — мое и не мое — одинаково чувствовались в каждой мелочи: в куске сахару, в чашке чаю, в платке, в ситце и т. д. Николай смотрел на Алексея, думая — «мое ешь» и чувствуя, что и Алексеево тоже как бы съедено им, Николаем; точно так же и Алексей чувствовал себя неудовлетворительно: напившись чаю сколько хотелось, он хоть и икал, не стесняясь, чтоб показать, что вот, мол, напился, и напился притом «своим», но и он был не искренен, чувствуя, что есть тут в чаю, или в сахаре, или в булке, словом, где-то тут, и верней, да и обидней всего, — кажется, в желудке что-то чужое. В случаях возникавших споров дело всегда сводилось на желудок: «Аль ты у меня в брюхе смотрел?» или «В брюхе, брат, не видно, что мое, что твое». Вот именно это мое-твое, наблюдаемое всеми в каждом куске, в каждом глотке, было то, что всякий раз гнало меня из-за стола Горшковых, несмотря на их приглашения выпить чашечку. Пили они истово, молча, уставясь в блюдечки, но норовили, как мне казалось, поровну выпить, и как бы следили (конечно, не подавая виду), не перепил ли кто кого или не объел ли в чае, в сахаре. По крайней мере взоры, которые бросали они искоса друг на друга, на своих и чужих детей, — прескверные были взоры. И такая-то тягота чувствовалась во всем. Поедешь с одним братом, другой при встрече издалека узнает, много ль дал. Станешь отдавать одному из них деньги — другой непременно смотрит во все глаза и в кошелек и в руки брату; и, разумеется, такое напряженное положение не могло долго продолжаться. Вышло так, что первая забунтовала было Паранька. Оказывалось необходимым сшить для нее шерстяное платье. Все мужики долго, года полтора, упирались против этой затеи с непоколебимой энергией. Миллион раз, не меньше, было доказано им и бабкой, и другими женщинами, и самой Паранькой, которая рыдала горючими слезами множество зимних вечеров, что Паранькиных денег перешло на мужиков больше ста рублей, — упирались мужики, поистине, по-бычачьи. Наконец стала рыдать и бабка — тогда решились сшить ей платье. Отправили сначала старшего брата «разузнать цены» и вообще узнать, в чем тут дело и во что обойдется, и тот почему-то надумал ехать на пристань верст за двадцать пять. Взял лошадям овса и сена и проездил двое суток, причем он советовался с кузнецом, коновалом и ходил по лавкам, но ничего не узнал, не знал, как спросить, и воротился ни с чем. Чтоб не охладить решимость братьев, Паранька стала реветь с той самой минуты, как решено было сшить ей платье. Этими слезами она не давала покою мужикам, и, благодаря ее усилиям, при полнейшей неохоте, а главное, при полном незнакомстве с этими делами, вслед за старшим братом поехали оба середние брата, и тоже на пристань, где лесопильный завод, а стало быть, народ. Братья также путём ничего не узнали, но приехали с убеждением, что надо послать баб, по возможности старух. Паранька не давала покоя слезами. Старухи поехали и воротились через два дня в полном испуге: меньше как за сорок целковых никто и думать не берется о платье… Тут все — и братья, и жены, и даже Паранька как бы поняли, что дело это невозможное, но бог спас Парасковью. Какой-то солдат, будучи на пристани, слышал разговоры горшковских баб о платье, понял их беспомощность и дал знать в драгунский штаб, что под Новгородом, верст за сорок от деревни, где жила Парасковья. В штабе нашлась какая-то портниха, которая, воспользовавшись случаем (какой-то офицер перевозил в Петербург рояль), увязалась с ямщиком и на рояле приехала к Парасковье. Вот эта-то солдатка и поставила все дело на новую ногу. По ее словам, все будет дешево и хорошо; опять начались разъезды, причем одного овса лошадям стравили больше трех кулей — по семи рублей куль, да солдатке на чае, на сахаре и на водке в течение шести недель, покуда шили, и кроили, и перепарывали — извели бог знает сколько денег, так что когда платье было, наконец, готово и братья сосчитали всё, то оказалось, что можно было бы купить два сруба двенадцатиаршинных и в семнадцать звен каждый. Солдатка утащила какие-то остатки, за которыми тоже гоняли лошадей с бабами, и платье, кроме того, вышло ни на что не похоже. Впоследствии Паранька неусыпными трудами, а главное «утайками» денег, сшила себе шелковое платье в Новегороде, купила «казак» и пальто и хранила эти вещи в чужом доме. Вслед за Паранькой начал бунтоваться середний брат, извозчик; он стал требовать, чтобы его держали «на отчете», то есть чтоб положили с него определенную сумму денег в год, а он выручит или не выручит — отдай. Он основывал это требование на том, что лошадь и сани окуплены давным-давно. Но точно ли они окуплены? Вот тут и пошли аргументы вроде того, что «ты глядел, мол, мне в брюхо, твое там али мое». Но первый отделился Алексей лесник, и отделился вернее потому, что искреннее всех и чаще всех чувствовал тяжесть чужого, которое переходит ему. Свое, что лишнее, он аккуратно пропивал, чтоб оно никому не доставалось, не так, как Николай, который утаивал, но, отрезвившись, не мог не сознавать, что едал он и чужое. Для того чтобы решиться на раздел, он стал пьянствовать, как говорится, «не судом», пропил семьдесят рублей — все годовое жалованье, допился до драки, орал бог весть что, и только поэтому мог оторвать себя от семьи, от привычки к ней. В трезвом виде он не мог бы вести корову с отцовского двора, вести своих ребят, лошадь, тащить сани и т. д. Он пьянствовал до того, что валялся, подобрал себе компанию пьяниц и с ними-то кое-как «разорвался» с родной семьей, перейдя в небольшой домик, принадлежавший семейству Горшковых и выстроенный ими лет десять назад после пожара. Они все жили в этом доме, покуда строился большой дом. После того как отделился Алексей, брат извозчик приехал в деревню, а на свое место послал младшего брата Михаилу. Это было нынешней осенью, и вот теперь не проездил Михайло и двух месяцев, как в доме случилась новая история, убежала Паранька, и его требуют домой, а брат Николай (извозчик) опять возвращается в извоз. Почему требуют Михаилу? Почему Михайло зол на Параньку, чем она ему повредила? Все эти вопросы были для меня загадкой… А главное, я не мог понять, отчего Миша так необыкновенно зол на Парасковью. Это был юноша, красивый, добрый паренек, а теперь я не узнал его — уж на станции он показался мне жестоким, и жестоким как-то дико, ибо нападал на Параньку за «самовольство» — точно старый, выживший из ума деспот; но дорогою он меня совсем поразил. Мы ехали молча большую часть дороги; я даже думал, что Михайло заснул, но он, оказалось, бодрствовал, а по мере приближения к деревне стал что-то поговаривать про себя, и вдруг заговорил: