Следы помады. Тайная история XX века - Грейл Маркус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Всё, что осталось от публичного потлача, говорил Батай, это унижение буржуазией бедных слоёв общества — унижение, которое со стороны бедных слоёв может быть возмещено лишь посредством революции, собственной готовностью к разрушению, требующей в обмен разрушения более значительного. Но триумф буржуазии был скреплён печатью её культуры, гарантировавшей, что настоящая жизнь траты и потери сможет быть достигнута «в четырёх стенах» — так как буржуазия отделила себя от других племён тем, что «согласилась тратить только на себя, внутри себя самой». Результатом, по мнению Батая, стало исчезновение «всего щедрого, оргиастического и неумеренного», и его замещение «универсальной мелочностью» — даром того класса, который был настолько убеждён в своей гегемонии, настолько успешен в отождествлении своей истории с естественностью, что наконец избавился от маски, и несмотря на всё это продолжал скрывать своё уже счастливо явленное «гнусное, алчное лицо, лишённое каких-либо признаков доблести, настолько ужасающе мелкое, что вся человеческая жизнь при виде его кажется вырождением».
Таков был идеал: потлач, унижение, которое нельзя возместить. Бедняки, поверившие обещанию, что однажды они тоже смогут тратить только на себя, не могли ответить воздаянием. Не могли этого и так называемые революционеры, коммунисты, радевшие за производство ради использования, не замечавшие страсти тратить ради убытка. Все они, считал Батай, были узниками фикции полезности, «и если на деле более пристрастная концепция обречена оставаться эзотеричной, если эта концепция как таковая сразу же сталкивается с болезненным отвращением, следует сказать, что подобное отвращение — не что иное, как стыд поколения, где взбунтовавшиеся сами боятся шума собственных слов».
Батай закладывал основы для вызова; спустя двадцать один год ЛИ подхватил его. Все эти значения оказались актуальны, когда группа выбрала слово «потлач», чтобы назвать им свою вторую жизнь — и в 1954 году группа сумела отыскать значение этого слова, которое осталось незамеченным двумя или тремя десятилетиями раньше. Всё, что ЛИ должен был сказать, все его «да» и «нет», основывалось на обещании мира изобилия; племена же, практиковавшие потлач, о чём Мосс и Батай написали почти что мимоходом, уже жили в таком мире. При своём изобилии мяса и шкур они могли себе позволить игру в настоящую жизнь. Подобно ЛИ с его необъяснимым «конструированием ситуаций», квакиютли и тлинкиты своим ритуальным обменом утверждений и отрицаний наслаждались абстракцией; потлач был не только многообразной экономикой, он был экономикой пророческой. В качестве абсолюта потлач являлся обменом всего того, что не могло быть представлено на рынке; чтобы это сработало, все товары потребления надо было изъять из рынка и поместить над ним, пока последняя безделушка не сможет символизировать собой всю жизнь племени. Это случится, когда возникнет новая цивилизация; Бог умрёт, и всё станет священным.
«Потлач» был всего лишь метафорой — способом понимания, как малое становится большим, способом расшифровки, скажем, неизбежно возникающего костра стычек между мужем и женой («потлач соучастия», — писала Бернштейн в романе «Ночь»), или кажущегося помешательства людей, сжигающих свой город («потлач разрушения», — говорил СИ об Уоттсе), или внезапного расширения одиночного неповиновения до взрыва: несколько зачинщиков, несколько полицейских, бунт, армия, и вот уже социальный порядок поставлен под вопрос. Но метафоры — это преображения, доказательства случайной природы языка, дары таинственности для повседневности — иными словами, это зарождающиеся утопии. Для ЛИ притягательность метафоры потлача заключалась в её способности одновременно символизировать расторжение и объединение, в указании на то, что товары потребления могут утратить то волшебство, которым наделил их Маркс. Стол снова станет деревом, неподвижным и бессильным, но люди будут танцевать вокруг него; такой будет утопия, непрерывный потлач сюрпризов. Гуляя по улицам городов, возведённых для дрейфа, ты будешь встречать людей, будешь обмениваться взглядами, потом жестами, затем словами, аргументами, согласием, оскорблениями, объятиями. Такие ситуации будут общедоступными, претворяемыми в жизнь своими конструкторами. Обстановка утешения и страха сформирует небывалую ранее в повседневной жизни энергию. Ты потеряешь себя в забвении действия; ты будешь уверен, что старался ради этого. Как в драке Джона Уэйна и Монтгомери Клифта в конце «Красной реки», ты будешь обмениваться любовью и ненавистью, жизнью и смертью; как Бродяга и Цветочница в конце «Огней большого города», ты обменяешься ужасом и покаянием; как Фред Астер и Джинджер Роджерс, танцующие «День и Ночь» в «Весёлой разведённой», ты обменяешься колебанием и вовлечением, отталкиванием и притяжением. Арлен Кроче описывает это:
Она порывисто повернулась и отшатнулась от него; он удержал её. Она дёрнулась, но он держал. Она отвернулась, но он схватил её за запястье, их глаза встретились, и он начал вкрадчиво двигаться. Она снова отшатнулась, но он удержал её, и она вошла в танец. Когда она отступала, он манил её рукой, и она кружилась по направлению к нему, навиваясь на свою собственную руку, в то время как свободная рука держала запястье. Таким образом они двигались вместе, словно раскачиваясь в люльке…60
Это была бы новая красота, сиюминутная и проживаемая. Возможным станет всё, и ты будешь выяснять, что же случится дальше. Никаких репетиций. Время будет течь, и ты почувствуешь это течение, концентрацию необратимых событий — «неизбежное отчуждение»61, — говорил Дебор, — и с этим ощущением ты оживёшь, потому что сможешь творить свою собственную историю. «Это мгновение преходяще, как всё существующее», — как-то рассказывал Пол Маккартни о своих